– Один из газеты, а другой?

– Видите ли, в чем дело, – вмешался обозреватель. – Мише сейчас… без Вас… довольно неуютно. Потому что на него давят все эти… В общем, из-за последней статьи.

– Насколько неуютно? – все тем же ровным трескающимся голосом произнес членкор.

– Весьма неуютно.

– Из-за вывода?

– Да.

– Какого вывода! – вдруг вскочил и заорал Хрусталий и замахал руками. – Какого вывода! Ничего и, собственно, не сказано. Мало ли… бывает… находит. Съехало с пера, ну нечистая… попутал. С кем…

– Сядьте, – предложил коллеге обозреватель.

Человек-жердь взял чистый листок и спросил:

– Что писать?

– Не знаю, – ответил журналист.

Размашистым почерком Триклятов замарал бумагу.

– Написал, – сообщил он, не запинаясь. – «Миша Годин, ты мой лучший ученик. По секрету сообщаю – Все мои выводы последней статьи – ошибка. Теперь я уж точно выяснил, и расчеты подтверждают догадки, что Бог есть, был и будет присно и вовеки веков. Так что по секрету можешь сообщить это всем. Членкор АН Триклятов». Так нормально? – спросил ученый.

– В самую точку, – сконфузился несколько пораженный научный обозреватель, а Хрусталий как-то подвернулся на треклятом шатком венском стуле и рухнул на дощатый крашеный пол.

– Держите, – сообщил человек-стремянка и протянул листок.

– А как же вы… – не удержался газетчик. – Как же…

– Интервью не даю, – поставил точку Триклятов и опять потянулся к листкам. Потом что-то вспомнил и взглянул на рухнувшего и сидящего с готовой разрыдаться физиономией Марленыча.

– А Вы все же кто?

– Я болт, – прошептал поверженный, тревожно оглядывая пол и куцую комнатенку.

– Болт? – заинтересованно поинтересовался ученый. – Фамилия или закрученный?

Ашипкин поднялся, и глаза его выстрелили осенним светом.

– Я болт, и мою шляпку господь сковырнул набок. Если меня перетянуть, лопнет резьба смысла и вся моя жизнь. А если недотянуть, оставить ослабленным – голова разболтается, коррозия разъест сочленения и стыки доводов и догадок, и страшные нагрузки усталого от напряжения мира разорвут меня. Я маленькая кругленькая шпулька большого механизма, катящегося в никуда, и хочу только знать – если мне свернут шею, найдется ли кто другой, который удержит от разноса. Который… подладит, погладит механизм и устранит дрожь детонаций… который… заменит шарик и шпульку на какой-нибудь нужный… бантик или колосничек. И наконец, простой народ хочет знать – есть Он или уже нету. А то меня разрывает, – с тихой угрозой выдавил шарик.

Тирада Хрусталия странным образам отпечаталась в настроении хозяина.

– Я вам дал бумагу, – с явной неохотой и неприязнью сообщил членкор, стараясь не глядеть на покинувшего пол, – потому что это все ерунда.

– Ерунда?! – откликнулся эхом обозреватель.

– Нуда. Напишу я то или это, скажите? Яблоко перестанет падать, конформные отображения откажутся совпадать в особых точках, Земля потухать, а Солнце разогреваться? Да никогда. Мы здесь только пашем и пишем стихи, и наши стихи, даже зарифмованные в терминах высшей алгебры, не изменят ничего. Мы приглашенные гости, или точнее, как оказалось, – очередной выверт природы, исполняющей общие законы энтропии. Мы вряд ли созидатели, а лишь быстрее муравьев нивелируем кем-то созданное неравновесие и превращаем все это в пыль. Не думайте, что муравейник – это сооружение. Вот вам и интервью, только не публикуйте его, а то опять писать выпукло позорные подметные бумаги, – и ученый метнул в глотку печи несколько совершенно чистых листков.

– Так есть Он? – божественно сложив руки и как-то с колен, но стоя чуть боком, не в православном каноне, спросил Хрусталий.

– Кто? Создатель? И Главный Менеджер, – вежливо ответил ученый. – Математику прилично в стране знают трое-четверо: Фельдман в Питере, Маслин в Москве, в Сибири – Трущенко. И я немного. На макроуровне проблема неразрешима, слишком простая. К примеру – можно из ничего сделать чего, или – можно ли нечто превратить совсем в ничто. Простые проблемы, знаете ли, хуже сложных. Сидишь-сидишь, жгешь листки, – задумчиво, глядя на огонь, промямлил членкор и добавил: – А на микро-, или, как теперь брешут неучи, наноуровне можете считать, и уравнения поддержат вас, – что создатель крепко сидит внутри каждого, и в каждое, бесконечно малое время, а только такое и существует, вы сам жертвуете собой, возрождаетесь и плывете над миром, благословляя и даря надежду. Я так думаю. Даже если вы болт. Ну а теперь, коли кипятку с сахаром не хотите, давайте расстанемся. Работать надо. Что в конце, я уже вывел, а что в начале, условия задачи – пока не складывается.

Посетители поднялись

– Рюкзачок не забывайте, – напомнил, не глядя, Триклятов.

Обозреватель осторожно, чтобы не мять, вывернул фотографии и сунул во внутренний карман куртки.

– Тут продукты, консервы, масло… – тихо сообщил он. – Дочка ваша, когда сообщала адрес, собрала, – и выгрузил провизию в угол, на пол.

Триклятов поднялся во весь рост и уставился на печной огонь.

И Сидоров, подталкивая Хрусталия в спину, вышел из комнатки и с веранды, где несколько невзрачных яблок-падалок с помятыми боками лежали на неструганном подоконнике.

В садике посетители остановились и вдохнули запах пылающего ягодами шиповника. Аромат был слабый и напомнил Сидорову запах дочки, когда та только напилась мамкиного молока.

– Чем пахнет? – спросил он Хрусталия. Тот поводил носом.

– Свежими розгами, которыми нас бы высечь, – ответил.

Вдруг из домика донеслись до уходящих звуки, еле слышные и прерывистые.

– Радио? – предположил журналист.

– Нет, – поправил лучше слышащий инженер-переводчик, – губная гармонь. Дует… И поет, что ли, чуть-чуть? Невпопад… Нет, просто дует.

Минуту они послушали и отправились, а уже сильно смеркалось, в обратный путь, к станции.

* * *

Весь этот день и вечер, который газетчик провел возле электричек, на его съемной квартире свершались разные и, надо сказать, довольно случайные происшествия. Старенькая Дуня от наплыва разного покрова гостей, от ихнего чая, который те хлебали под Дунины неспешные рассказы на кухне, и от непривычных разговоров своими словами, а не от мерно побрякивающего, как какая заварочная крышка, телевизора, под который Дуня любила и дремать, и штопать, и поминать, глядя в экран, святых, великомучеников да разбойников – от всей лезшей из корыта разбитого дня квашни у Дуни распалилась голова, и ночь она ерзала на старинном сундуке, перекладывала с порядка на порядок поочередке кости, не могла соснуть, вслушиваясь, не перепрятываются ли опять в сундуке маленькие люди домовые. Груня и вовсе озлилась, что все шастают, непрошены, в гости и жуют карамель, а не сидят пришиты по домам, принося в него какую встреченную пользу, залегла с вечера спать и, отвернувшись от всего, пароходом захрапела свои неровные воспоминания.

Поначалу заявилась непутевая дочка жильца, Эльвирия. Поводила зареванными и расписанными, как писанки или матрешки, на манер всех теперь молодых, глазинами и уселась ожидать своего батюшку, сказав капризно и строго:

– Как меня ругать и клясть, так все сойдутся в тесный родственный круг. А как прикатишься одиноким загрызенным колобком, так все эти семейные бешеные лисы сбегают от ребенка, как будто пришла чумка. Зачем тогда звали?

Дуня усадила надутую и мрачную, будто погребенная пенсионерка, недомерку в кухне и снарядила чаем и приятными, повышающими здоровье конфетками карамелью-подушкой. И почти безотцовщина взялась грызть и хлебать, добавляя слез и иногда кобылячьи взбрыкивая или сопя пузырящим чайником.

Тут скоро сновь затрезвонили, и появился хлопчик убогого вида, назвался Мишею, и вроде его жилец позвал собеседовать, и хорошо бы ему час-другой обождать, а то, вроде, и идти по какой дороженьке, не знаем, мол. Дуня и этого навроде сироту посадила на кухне рядком с первой, девичей сироткой и велела им не баловать, чашки беречь, а сама заступила по делам. С ведром, с прочисткой отхожих мест и с горячим краном, деревенской мечтой. И еще месть. Но чтоб молодым совсем не досталось скучать, часто проходила мимо сторонкой, откуда все их речи исправные, слава господе, старушкины уши и услыхали.

Поначалу молодые молчали, дули в чай и угощались: «Ешьте, мол, конфетки и ломайте бараночки, а не сладите, я помогу. Раз никто не идет, мол», – будто сами этих баранок в плошку насыпали. Но после освоились, попривыкли и взялись шумной игрушкой заведенной попеременно кричать.

– Негде скрыться! – сообщил резво хлопчик. – У дома чуть что милицейский уполномоченный сторожит. При оружии и с повесткой наизготове. Я что вам тут? Какой-нибудь заяц-русак или белка-стрелка запущенная.

– А я тебе что, думаешь, белка? – вдруг взвилась ровная на вид девушка. – В их этом бешеном колесе оборзения. Надо мной не надо клонироваться.

– Именно, – поддержал неспокойную парень. – Человек – единый гомеостаз, неразделимый на стеклышке жизни их железным скальпелем институтских порядков надвое: лягушкин мозг, пишущий статьи и решающий проблемки, и лягушкины лапки, дергающиеся от их токов в их камере-обскуре, в концентрированном лагере их подсидок, сплетен, доносов и подносов. Они в эти лапки мне все норовят автомат всунуть, и куда я буду нажимать? Никто не хочет делать какое-нибудь дело, все желают вить гнезда, а лучше – занимать чужие. Методом выживания и выпихивания другими отложенных яиц. Кукушья логика.

– Ой-е-ей! А вот попадешь из своей спокойной научной паутины в наш гомостаз, в лежку пьяных гомонид с вскочившими до потолка амбициями, начнут об тебя, как об половую тряпку, вытирать рыбные, пивные, восковые и маникюрные руки и когти – вот тогда взвоешь: где моя любимая тина знаний, где научный храм родной. Вот будешь нерешительной девушкой, и что тебе? Только любить и любить его… единственного. Потому что он светоч в черной избе, он один среди них… наперник бога на лужайке земли. Скудной, скучной, скупой и скукоженной. Он страдалец за всех нас, собрал наши муки и их пережевывает… И он говорит с ошибкой те слова, которые шепчут ему в левое ухо, где серьга, ночью небеса…