– Кушайте, господа хорошие близкие люди, – продолжил тихо. – Меня строго не слушайте, – пошел, сменил сторону пластинки. – А то, что газету вашу, Алексей не знаю по батюшке, хотел попользовать для наживной рекламы своей забытой жизни, то это – да. Хотел. Теперь сами прутся, молва-то бежит шибче чумы. И деньги навроде, всегда на стакан, и в город за харчем, и… А что от ихних денег? Уезжать и бродить перекати-полем по чужим углам – старый. Тут мне назначена гавань, возле этого дышащего хода. Дуня бы вот только пришла: соберемся в ночь, затопим печку трескучей розовой жаркой березой, да посидим, сверчка послушаем и упомним наши молодые дни: речки перезвон, пескарей стоячих на перекате, малинник в дальнем лесу. Эх… что говорить! Кушайте, кушайте, господа, я чего – счас подрежу жратвины-то. Ну-ка, и нальем по махонькой.

Скоро старичок Парфен немного осоловел, но подвел их к подполу с толстым кольцом, сунул фонарь и велел:

– Идите-ка сами, только сторожко. Свои вы, чего мне соваться. Сверзюсь еще, и привет рай. А я пяток минут на полати боком полежу, – и отвалил из малого закутка обратно в горницу.

– И что? – спросил спутницу обозреватель. – Лезем.

– Я первая, – сообщила женщина, дыхнув спиртовым пламенем.

– Ну уж! – покачал странной головой журналист. И схватил кольцо.

* * *

Тяжелый деревянный параллелепипед крышки погреба поддался, выкрутился на петлях наружу и лег на плохо струганный и замазанный абы как краской пол. Снизу, из дыры, куда вела шаткая непологая лесенка, потянуло сухим холодом, осенним дубовым листом, весенней первой вербой, надкусанными яблоками мельбы и еще неизвестным духом – будто скрытный, но опытный парфюмер решился в один флакон, или корыто, поместить не терпящие друг друга ароматы: медленно истлевающего лука, сухой, уставшей лежать на солнцепеке дыни, какого-то на детском празднике лишь раз пробованного пирога.

Сидоров выхватил из углового хлама обрубок толстой веревки и привязал и стянул двумя узлами кольцо и ручку никогда не открывавшегося пыльного, засиженного летними летучими животными слепого оконца с сухими экспонатами насекомых понизу – ночного мотылька и разъехавшейся на доли стрекозы.

– Для предохранения, – пояснил он. – Чтобы от сквозняка не захлопнулась.

– Поздновато предохраняешься, после тридцати это занятие выльгарное, – выдавила особа.

Журналист заглянул в темный лаз.

– Скоро ночь, – как будто разглядел он там. – В обратный путь что, когда поедем?

– Не хочу никуда! – капризно надулась Екатерина. – А ты опасливый… Сидоров. Предусмотрительный. Испугался, костлявый пьяный старичок до ветру пошлепает… Вон, веревку изобрел по-научному. Не любишь рисковать, подставляться. Страшишься всякой темной чепухи, даже в темные глаза – и в те не глядишь.

– Я сам тоже пьян, – ушел в сторону изыскатель дыр. – Про веревки не знаю, может и страховался. А чем мне рисковать? – поднял он глаза. – У меня ничего нет: семьи нет, квартиры, «жигули» старые, «пятерку» ржавую и ту год назад раздолбай украли и раздолбали. Сам я ничего не стою – пятачок в дни общих собраний Академии наук, гривенник в будни газетных планерок. Чем рисковать? – повторил он зло.

– Сегодня я у тебя, – тихо сказала женщина. – Хоть и тоже невесть что, – покачала она головой и сунулась к лесенке.

Сидоров придержал особу и полез внутрь темной дыры, светя фонариком. В глубине на деревянных полках кучковались банки с огурцами и помидорами, подписанные фломастером «гастям» и «сибе», «укуплена маши дальней» и «за вдохи», висел белой гривой чеснок и стояло два жбанчика, тоже обозначенные «мед» и «мидавуха», и блестели рядом, как назло, два стаканчика.

– Вот это ловко, – рассмотрела Катя стекляшки на свет. – Для особых гостей. Леш, мы ведь особые?

– Мы-то… – не нашелся обозреватель. – Вот тут скамья чистая и сухая. Сади… тесь. Прямо возле волшебной фанерки, – заметил он прикрывшую кусок стены кривую гниловатую деревяшку. – Сади…сь, Катя, так удобно.

Екатерина щедро плеснула в склянки золотисто-желтой пахучей влаги и пристроилась рядом, прижавшись плечом.

– Дыши, – сказала. – Сто рублей вдох, пятьдесят выдох. И пей.

Прошло пяток минут, в полутемном подполе потянулся легкий туманец, показалось – прожужжала пчела. Зашуршал чуть поверху теплый ветер, ноги перестали коченеть, а налились, как какое-нибудь вымя черной козы, теплом. Сидоров хлебнул еще. Темный выход из подпола, синеющий наверху под лучом фонаря, взялся парить и улетать в глубину.

– Сядь чуть в уголок, – попросила женщина. – Я пристроюсь, – и залезла с коленями на широкую лавку, и голову опустила Сидорову на грудь.

Над седой бородой чеснока зажглись два или три глаза подвальных светляков, и мужской неясный лик древнего Велеса глянул, будто с плащаницы. В глаза поплыли цветные клочья тумана, похожие на мелко изорванные и брошенные по теплому ветру картинки старинных литографий.

– Обними-ка меня, – сказала женщина, – а то неудобно. Я уже вижу детский сон.

И самое потешное, что и Сидоров рухнул в такой же. Сначала он в компании малышни со смазанными медом лицами стремительно катился вниз по речному склону; чтобы не упасть, иногда приходилось совершать восхитительные прыжки, пролетая над шуршащими и клонящими от розовых ягод кустами полевой земляники. Потом они все с разбегу влетали в теплую неглубокую воду, распугивая бросающихся врассыпную по песчаному дну пескарей, и золотое солнце поднимало перед глазами веера блистающих аквамариновым цветом капель. Другой берег ждал их, но многие отстали. Только он, маленький цепкий Сидоров, высоко поднимая щиколотки и колотя босыми пятками по мелководью и тинистой хляби, выбрался туда. И помчался дальше, по полю, коленками, как серпами, разбрасывая кругом густую сухую траву, пылящих в нос и залезающих в уши мягких мотыльков одуванчика, сурепу и клевер. Кто-то один, из ихних, летел за ним, дыша в спину и пытаясь нагнать и осалить, какой-то босой и маленький ушастый заяц. Жара проглотила Сидорова, он потерял дыхание, споткнулся о кротиную пирамиду и, пролетев по зеленому воздуху с десяток метров, рухнул на землю, больно отшибив колени. Ноги не слушались, прошумел над ушами шмель, смеясь в басовом ключе над смешным человечком в примятых вкусных цветах. Маленький Сидоров переехал на спину и увидел мчащиеся вверх травяные стебли, одинокое, беспечно греющееся в синей высоте облако и одинокую черную птицу, подвижной иглой строчащую наволочку пушистого этого одинокого небесного скитальца.

И тут над глазами Сидорова появилось лицо и заменило облако. Заяц догнал его. Девчонка, тяжело дыша, закинула тонкой рукой разлетевшиеся, не слушающиеся, серебристого пыльного золота волосы за ухо и на плечи. Поглядела на него огромными серыми глазами и прерывисто выдохнула:

– Попался… Кролик…

Потом встала рядом, огляделась. Отряхнула сарафан и поправила бретельки. Подняла ножку и собралась установить на груди мальчика в знак победы свою узкую босую темную пятку. Но тут в глазах ее брызнуло голубой отраженной искрой небо, и она передумала. Опустилась на колени, поднесла свое лицо совсем близко к лицу поверженного маленького Сидорова и поглядела на него. И приложила свои пахнущие медом и молоком губы к его губам. Дунул ветер, и прядки растрепавшихся ее волос спланировали на Сидорова, стали его щекотать. Девочка оторвалась, облизала губы, еще раз взглянула на растерянного кролика и провела потной ладошкой по его лицу, сверху вниз. Потом вскочила, весело крикнула: «Дурак!» и умчалась. А он поднялся и, хромая, поперся к реке, охлаждать отбитые саднящие колени.

Но просто уселся на берегу, опустив ступни в шуршащую реку. На губах его цвел медовый молочный вкус, солнце забежало за облако, в плывущей воде разнородные водоросли устроили бег наперегонки, седыми прядями сплетаясь и распутываясь. От реки потянуло холодом, и Сидоров открыл глаза.

В темном подполе луч фонаря, подвешенного на гвоздь, высветил несжатый сноп вещей. Алексей сидел на лавке, уткнувшись в угол, Катя уже вовсе не прижималась теплым пуховым спальником к нему. Поводя потерянным взглядом, она дрожащими руками неловко отдирала плохо закрепленную фанеру с открывающегося лаза. Лицо ее было искажено тревогой, на ресницах мерцали слезы. Сидоров, силясь очнуться, вскочил на качающиеся ноги. Фанерка, жалобно охнув, отлетела, и женщина, окинув спутника безумным взглядом, полезла туда, в черноту.

– Нет, – сказал Сидоров. – Катя, нет!

И успел ухватить беглянку за руку, и обнял в замок ее талию. Женщина ожесточенно вырывалась. Она пыталась укусить его и расцарапать уши, оттолкнуть и разодрать одежду – куртка куда-то делась с Сидорова. Она шипела одно: «Пусти!», и казалось, ее силы не иссякнут.

Он еле выволок ее обратно, в темный промозглый подпол, боднул головой фонарь. Стекло треснуло, последний свет померк. Женщина беззвучно рыдала. Ее трясла дрожь. Холод пробирался до самых глубинных нервов, и даже найденные в углу две куртки, в которые он закутал, прижав к себе, женщину, не помогали.

– Надо выбираться, Катенька, – тихо, на ухо, как больному ребенку, прошептал он.

– Да… да… – так же тихо ответила она. – Прощай, детский сон.

Наверху, в комнатенке, мирно завалившись набок, на топчане дремал Парфен. Сидоров усадил практикантку на единственный стул, запечатал куртками, налил водки в рюмку и поднес к Катиным губам. Она хлебнула, поперхнулась и выплюнула гадость.

Очнувшийся Парфен уселся на топчане и несходящимися глазами с удивлением уставился на гостей.

– А это вы кто это… такие… А-а… – упомнил он с трудом. – Пожалуйтя, гости дорогие, – растянул в полуобмороке ото сна.

Сидоров вытянул плату за приключение и положил рядом с хозяином на топчан точно под его взгляд.

– Нам бы где-то заночевать? – спросил он.

– У меня тут, чего ж! – всколыхнулся Парфен. – Вон постеля какая, первый нумер. Куда еще мечтать. А я – с курями в сарае. Завсегда туда для особых гостей.