Я пошла в сарай и счистила зимнюю пыль со старенькой «Модел Ти». Я вынула все эмблемы и решетки радиаторов из соснового шкафчика и полировала их снова и снова. Я вытащила из шкафа папины чистые, аккуратно сложенные рубашки и перестирала их. Когда они высохли, я сняла их с веревки и проутюжила, а поднимающийся пар увлажнял мое лицо.

Но больше всего я скучала по разговорам с отцом: я поняла, сколько места он занимал в моих мыслях. Так, очень часто в те первые недели, в первые месяцы я неосознанно открывала рот, чтобы позвать его. Причина могла быть незначительной, вроде услышанного мной ночью мышиного шороха между стен. А потом я понимала, что он ушел, ушел навсегда и мы больше никогда не будем ничего обсуждать: ни такие мелочи, как мышь за стеной, ни такие глобальные события, как мировой кризис.

И тем не менее, несмотря на все это, я не могла плакать. Это было чувство вины. Я не могла позволить себе забыть, что сделала со своим отцом. Если бы я заплакала, то только чтобы успокоить и утешить себя. Но я не считала, что заслуживаю успокоения.

Однажды ночью, когда я сидела на крыльце и смотрела на звезды, на меня снизошло своего рода озарение.

За верхушками голых деревьев, растущих вдоль улицы, полоска безоблачного ночного неба казалась такой знакомой. Предсказуемой. Я видела только маленький кусочек луны и россыпь звезд. Я нашла Орион и Кассиопею, Полярную звезду и Большую Медведицу. Они всегда были здесь в ясную ночь, мои старые друзья. Я изучала созвездия, их форму и расположение по книгам в тот далекий год, когда еще была полна оптимизма, но затем навалились горечь и обида, а позднее я со всем смирилась. В тот год из окна моей спальни не было видно ночного неба, поэтому звезды и созвездия я тогда рассматривала лишь на бумаге.

Мне пришла в голову мысль, что большую часть своей жизни я тоже провела на страницах книг. Что я, возможно, была всего лишь бумажной фигуркой, вырезанным из бумаги силуэтом. Плоским. Я всегда думала, что понимаю свою жизнь. Разумеется, я считала, что знаю о жизни все, что мне нужно (или хочется) знать. И несмотря на это, как остается пустота, когда звезда падает, сгорая, теперь неожиданная дыра осталась там, где когда-то была сплошная пелена якобы понимания.

Что я планировала для себя, когда оставалась одна? Хотя мой отец умер слишком рано, тем не менее его смерть была неизбежной. Какое будущее я себе рисовала после его смерти, когда уже не нужно будет заботиться о нем?

Думала ли я, что моя тихая безопасная жизнь похожа на нить, которую протянули сквозь меня и привязали к земле? Что я буду продолжать вести обычную жизнь: заниматься домом и садом, рисовать растения, читать долгими зимними вечерами под завывание норд-оста, гулять по близлежащим окрестностям летом, и эта моя жизнь будет такой же неизменной и предсказуемой, как ежедневные восходы и закаты солнца? Что эта нить всегда будет оставаться крепкой и неразрывной?

Теперь я знала, что эта нить внезапно оборвалась и передо мной разверзлась бездна. Сидя под холодными звездами, я поняла, что именно смерть заставила меня познать реальность жизни, или, может быть, нереальность моего собственного существования. Я вдруг поняла, что мой отец пытался сказать мне несколько лет назад: я должна начать жить. Я увидела, что моя собственная жизнь была такой маленькой — нет, крошечной, — как мгновение, как одна из миллиардов звезд, образующих туманный Млечный Путь. Наверное, было дерзостью сравнивать свою жизнь даже с одной из самых маленьких звезд; может быть, более разумно было думать о ней как об одной молекуле пылинки, которыми усеяна небесная сфера.

Я снова подумала о том, чего папа хотел для меня: чтобы я вышла замуж и создала собственную семью.

И хотя он уже давным-давно оставил идею, что я могу пойти работать, вскоре после маминой смерти он снова принялся разглагольствовать о связи между мужчиной и женщиной, которая сильнее дружбы и даже семейных уз. Что только когда эта связь разрывается смертью, ты понимаешь ее силу.

— Я хочу, чтобы ты знала это, Сидония, — повторял он много раз, чтобы я запомнила.

И каждый раз во мне возникало смешанное чувство ярости и неловкости; ярости из-за того, что он изводит меня, и неловкости, поскольку я не могу сказать ему, что он закрывает глаза на тот факт, что ни один мужчина никогда не захочет жениться на мне.

Когда я сидела на крыльце и вспоминала эти его слова, в доме Барлоу потушили свет и я вдруг вспомнила, что мистер Барлоу просил не беспокоиться об арендной плате, когда мы выходили из офиса адвоката. Я зашла в дом и вытащила из ящика серванта документ, который принесла домой в тот день. Еще раз увидев, какова сумма моего наследства, я наконец поняла, какое оно маленькое. Я прикинула, сколько трачу в неделю на продукты. А еще нужен уголь для печи на зиму. Принадлежности для рисования. Больше почти ни на что и не хватило бы. Благодаря великодушию мистера и миссис Барлоу, позволивших мне не оплачивать аренду, расходы мои сократятся, но что я буду делать через несколько лет, когда денег совсем не останется?

И тогда я поняла, что мой отец, желая мне счастья, беспокоился о том, что я буду делать после его смерти. Как я буду жить. Он хотел быть уверен, что обо мне кто-то позаботится, ведь, как оказалось, я так и не научилась заботиться о себе.

Меня охватила тихая паника. Не снимая куртки, я забралась на кровать и начала убаюкивать Синнабар. И даже когда ей стало слишком жарко под покрывалом и она завертелась, пытаясь высвободиться, я крепко прижалась к ней, словно эта кошка была спасательным тросом, брошенным с берега, а меня в маленькой лодке уносило течение.

Четыре дня спустя мистер Барлоу зашел за мной, чтобы отвезти в больницу.

Он тихо стоял с кепкой в руках.

— Сидония! — позвал он, и я подпрыгнула, внезапно оторванная от своих мыслей.

— Ой! Да, простите. Когда мне нужно быть в больнице?

Он пожал плечами.

— Нора не сказала. Она сказала лишь, что ты не явилась на прием и тебе нужно сходить. Я могу отвезти тебя сегодня.

Я опустила Синнабар на пол (ей было уже тринадцать лет, и она стала тяжелой) и сняла куртку с вешалки у двери. Пока мы шли под весенним солнцем, я сунула руки в карманы и нащупала что-то в левом. Какая-то маленькая баночка и сложенный листок бумаги. После аварии я несколько раз надевала куртку — на похороны, в церковь, в офис к адвокату, когда сидела на крыльце и когда ходила в магазин, — но так и не обнаружила всего этого раньше. Неужели я нащупывала их, даже не утруждаясь вытащить и посмотреть, или я просто не засовывала руки в карманы?

В баночке была мазь, которую мне дал доктор в день смерти отца, а на листке было написано, что ее нужно накладывать три раза в день. Если ее не хватит, то можно выписать еще. Также была указана дата следующего приема у врача. Я поняла, что это было две недели назад. Сверху листа — это был фирменный бланк — было написано «Доктор Дювергер».

Мы ехали молча, и когда я вышла, мистер Барлоу коснулся моей руки.

— Я подожду тебя, — сказал он.

Я кивнула и поднялась по ступенькам к входной двери больницы. Но перед дверью я остановилась, вспомнив ночь, когда умер отец, и следующее утро, когда мы выехали на грузовике мистера Барлоу при слабом утреннем свете. Меня начало тошнить. Я не могла снова войти в эту дверь; я повернула назад и начала спускаться по ступенькам. Мистер Барлоу как раз парковал свой грузовик. Его затылок я видела через окно кузова.

Я не могла позволить себе показать ему свою слабость, не могла попросить его отвезти меня домой, признаться, что я побоялась войти в больницу.

Я сделала глубокий вдох, повернулась и вошла в дверь. Живот скрутило, и я стала искать женский туалет, но безуспешно. Я назвала свое имя в регистратуре, и меня провели в небольшой кабинет, а уже через пару минут туда вошел доктор. Доктор Дювергер. Я вспомнила его румяные щеки. У него были очень темные волосы и глаза. Как и у меня.

— Добрый день, мисс О'Шиа, — сказал он, слегка улыбнувшись и изучающе глядя на меня. Но в следующую секунду улыбка сошла с его лица и между бровей появилась складка.

— Я позвонил вашему другу — по номеру, что вы дать мне, чтобы отвозить вас домой, — потому что я просмотрел записи моих пациентов и увидел, что вы не приходить, чтобы снять швы, — сказал он.

Он стоял надо мной, и я смотрела на него снизу вверх. Я все еще пыталась унять перемещающуюся боль в животе.

— Вам нужно было прийти в назначенное время. Мисс О'Шиа, разве вы не видели, что случилось?

— Случилось? — повторила я безучастно. — Что вы имеете в виду?

— Швы заросли, и рана, она стала… — Он что-то тихо сказал по-французски, его голос был таким низким, что я не смогла расслышать. Затем он сказал на английском: — Келоид. Рубец стал келоидным.

Я пожала плечами.

— А что это?

— Ткани — они срастаться слишком быстро. Вот, взгляните, — произнес он, беря со стола круглое зеркало. Он держал его так, чтобы я могла видеть свое лицо, а сам провел пальцем вверх и вниз по красному шраму. — Это образование волокнистых тканей, рубец. Ваши ткани были слишком активными и срослись очень быстро. Слишком быстро. А мы могли остановить это. Разве вы не чувствовали зуд, подергивание?

Я покачала головой.

— Это не имеет значения.

Он внимательно посмотрел на меня, и в выражении его лица было что-то такое, от чего мне неожиданно стало стыдно. Я приложила руку к щеке. Она была горячей.

— Мой отец… похороны… и все такое. Я… я забыла. Или… я не знаю, — наконец заключила я, не желая рассказывать о своем переменчивом настроении в эти недели после смерти отца.

Выражение лица доктора смягчилось, и он сел на стул напротив меня.

— Я понимаю. Это тяжелый период. Я сам потерял родителей, — сказал он, и от этих слов, произнесенных мужчиной, которого я, по сути, не знала, у меня в глазах вдруг запекло.