— Ой, Эмили, до чего же жалким отцом я был для вас. Увидеть Кэролайн в таком месте, это просто… — Эндрю умолк, голос у него сорвался, и после всех этих лет наконец–то пришло облегчение.

Кэролайн враждебно поглядывала на мать, сидевшую на краю больничной койки. В ее палате, как полагалось, выдерживалась бодрая расцветка: желтые раскрашенные стены, унылые размытые картинки и мерзкие зеленые в шашечку занавески. На столике в углу под окном находилась единственная, словно голая, ваза с нераспустившимися нарциссами. Рядом стояло кресло, вот в нем–то, по мнению Кэролайн, и следовало бы сидеть Фрэнсис, а уж никак не на ее постели. Ее потрясла сила собственного гнева. В последние месяцы так и казалось, что вместе с убывающим весом у нее убывают и чувства, и все попытки уменьшить калории и подавить в себе желание есть лишь отводили ее от мысли о более опасных и болезненных сферах — вроде обиды на мать, насмешек над отцом, ненависти к сестре. Было легче решить, съесть ли за завтраком четвертушку или половинку апельсина, чем выбрать, кому — матери или сестре — пожелать сдохнуть первой. А теперь вот Фрэнсис сидит на углу ее постели и причитает, как ей ее жалко, как она за ней недоглядела да как сильно она ее любит, но Кэролайн знала: мать лжет.

Кэролайн в собственной коже сделалось неуютно. Ей хотелось, чтобы весь свет попросту отвалил бы куда подальше и оставил бы ее в покое на ее личном островке калькуляции пищи и подсчета калорий, там, где впервые за все время она ощутила себя защищенной и уверенной в себе. Ей совсем не хотелось оказаться лицом к лицу с матерью в этой блевотной палате. Она столько лет убила, столько всяких приемчиков испробовала, мечтая, чтоб Фрэнсис ей, а не Эмили внимание уделяла, ее привечала, ее любила. А теперь, когда она, Кэролайн, наконец–то наплевала на все это, появляется Фрэнсис, вынюхивает тут, старается предстать мамочкой–спасительницей — смех, да и только.

— Мне так жалко, дорогая моя, честное слово, я ни о чем не догадывалась.

— Ты всегда ни о чем не догадывалась, что меня касалось, — отозвалась Кэролайн.

— Я буду больше стараться, вот увидишь, мы заберем тебя отсюда, сделаем все, чтобы тебе стало лучше.

— Не лучше ли тебе дать мне пропасть? Тогда тебе останется беспокоиться только о твоей Эмили. Разве не этого тебе хочется?

Тогда Фрэнсис подумала о том страшном дне, когда Кэролайн появилась на свет, нежданная, чужая, как в самую первую минуту этой новой жизни она, мать, пожелала своей младшей дочери смерти. Память о том была погребена так глубоко, что вопрос Кэролайн вторгся в мозг Фрэнсис и взорвался, как ядерная бомба, обжигая и ослепляя, выводя на поверхность всю эту драму. Кэролайн видела выражение лица матери и поняла однозначно, каков ответ: да.

Фрэнсис собралась было отрицать, но ощутила стыд, а потом ее охватило чувство облегчения оттого, что наконец–то ее тайна стала известна кому–то еще. То, что изо всех людей этим кем–то оказалась Кэролайн, на самом деле значения не имело. Скрывашийся в сердце ядовитый удушающий сгусток ненависти был исторгнут, открыв дорогу потоку любви. Они взглянули друг на друга: Фрэнсис наконец–то с любовью, Кэролайн — с отчаянием. А потом Фрэнсис оказалась в объятиях худеньких, кожа да кости, ручек дочери и нежно обняла ее в самый первый раз, на 15 лет опоздав даровать спасение им обеим.

9

Просыпаюсь в своей новой комнате и чувствую запах краски. Всю ночь снились яркие холсты, все в разноцветных кляксах и необузданные, как у Поллока; и отделаться от них было невозможно, не открыв глаза. Кровать моя оказалась удобной, хотя я и не привыкла к односпальным, странным казалось не лежать спиной к мужу, отдельно, не касаясь его, но зная, что он здесь: под конец наше супружеское ложе сделалось самым одиноким местом на свете. Стараюсь не думать ни о нем, ни о нашем сыне, вместо этого всеми силами пытаюсь охватить то новое, что меня окружает, и замечаю, что постельное белье все еще хрустит и лежать на нем довольно приятно. Солнце просачивается сквозь белые шторы, и когда я заглядываю в мой новый мобильник, то обнаруживаю, что еще всего шесть утра: шторы, может, и выглядят классно, но защитить комнату от слепящего солнца они не в состоянии. Прикидываю, чем сегодня можно заняться.

В эти два дня, как я уехала, у меня столько раз времени бывало в обрез: найти где жить, сделать новое жилье обитаемым, — что сегодняшние сутки во всю ширь простираются передо мной без признаков донжуанства, пустые. Понимаю, что мне нужно побыстрее найти работу, открыть счет в банке, только отчего–то ощущение такое, будто все это уже чересчур. Тело убеждает меня, что я устала, что мне нужно время, чтобы оправиться от потрясения и стресса, от этой совсем свежей раны. Душой я уцелела, наверное. Вставать еще слишком рано, но я уже совсем проснулась, а потому запускаю руку под кровать и достаю понедельничную газету, ту, что купила в Кру. Ставлю подушки повыше в белую шишковатую стену и раскрываю страницы. Читаю о желтых зябликах, пораженных болезнью: у них горлышко так распухает, что есть они не могут; в прошлом году, пишут, полмиллиона их умерло от голода. Стараюсь не думать об этом, стараюсь не представлять себе этого наглядно, но все равно глаза на мокром месте, так что перехожу к следующей статье. Мужчина изнасиловал и убил свою двенадцатилетнюю племянницу, она зашла всего лишь футбол посмотреть, а ее тети дома не оказалось, иначе девочка наверняка осталась бы живой. Переворачиваю еще одну страницу. Торговый банкир признан виновным в убийстве любовника своей жены, когда они отдыхали в Бретани. Женщину в магазине грабители избили дубинками, камеры какого–то телеканала оказались на месте — наверное, ролик уже можно посмотреть в «Ютубе».

Перестаю читать. Заметки опять вгоняют меня в уныние и опустошенность. Пытаюсь еще уснуть, но мысли не дают покоя. Все накатывают и накатывают незваные мысли о золотом моем мальчике, начинаю волноваться, как бы все, чего я добилась за последние два дня, не рассеялось тут, в этой белой комнатке. Из Чорлтона я с собой не взяла ни единой книги, а роман, который купила в Кру, дрянной. Опять оказаться в ванной невыносимо, уж лучше я утром немытой похожу. Напоминаю себе непременно купить какие–нибудь шлепанцы, чтоб в душ в них ходить, и еще, может быть, моечный чехол, который вешается на гвоздь и раскладывается, так чтоб не приходилось его ни на какую поверхность укладывать: это поможет терпимее отнестись к посещению ванной, к тому ж какое–никакое, а занятие для меня. Никак не нахожу покоя, а потому снова берусь за газету — на этот раз раздел рецензий. Мозги ни одну из заметок воспринять не в силах, собираюсь уже отложить газету, но тут замечаю на последней странице, возле кроссворда, судоку. Судоку я никогда до этого не решала, это всегда казалось пустой тратой времени, так ведь сейчас мне именно этого и хочется: даром потратить время, дать возможность проходить этим зияющим минутам. Указано: уровень средний, — но, как я ни билась, как ни старалась, не смогла заполнить ни единой клеточки. Тут что–то с системой связано, вспоминаю, как говорила мне сестрица («забудь о ней!»), и вглядываюсь до тех пор, пока разрозненные цифры не плывут перед глазами, а потом наконец соображаю, что к чему, заполняю первую клетку — и хватит. С математикой я дружу, только это никакого отношения к математике не имеет. И все же игра затягивает, и я все ставлю и ставлю цифры, целую вечность на них убиваю, меня несет, а потом в самой последней клетке обнаруживаю, что у меня две шестерки, зато ни одной тройки. Должно быть, ошиблась где–то по ходу дела, и хотя крайне старалась, решить оказалось слишком сложно. Вот так и в жизни: шло себе все прекрасно, а потом вышли у меня две шестерки и ни одной тройки, все полетело, и исправить что–либо уже невозможно. Снова навернулись слезы, обжигающие, изматывающие, молчаливые, и я вижу комнату такой, какова она есть — безобразная комнатушка в безобразном доме в безобразной части Лондона. Вижу и себя такой, какая я есть: законченная эгоистичная трусиха, которой проще было сбежать от Бена с Чарли, нежели остаться и не пасовать ни перед чем. Прямо сейчас я особенно тоскую по Чарли, по запаху от него, как от печенья, по тому ощущению, когда держишь его крепко, он пытается увернуться от тебя, а обоим нам от этого радостно: мне от старания, ему — от понимания, что я старалась, что я люблю его.

Слышится осторожный стук в дверь. Вздрагиваю и утираю слезы, а в дверь заглядывает Ангел.

— Эй, ты тут, детка, просто удостоверяюсь, все ли у тебя в порядке. — Она оглядывает комнату. — Господи Иисусе, ты что, в программу «Меняем обстановку» попала? Эта комната смотрится потрясающе. Сможешь в следующий раз мою отделать?

— Ну да, вчера я малость поднапряглась, — говорю таким бодрым голосом, какой только получается. — Шанель вроде тоже одобряет… лучше стало, правда? — Смотрю на ее обалденный топ. — Собралась куда–то?

— Нет, я только что пришла, детка. Мне на работе веселенькие часы выпадают. Впрочем, ужасно как есть хочется. Может, устроим выход в свет — позавтракать? Тут кафешка за углом есть неплохая.

— С удовольствием, — говорю, мгновенно чувствуя себя лучше.

— Сейчас, я только переоденусь, дай мне пару секунд. — Она исчезает.

Вскакиваю с постели и перебираю одежду у себя в новом гардеробе: две пары джинсов, один костюм для собеседований, два платья–рубашки, легкие брюки, дорогой серый пиджак с поясом (испорченный), несколько топов–кофтенок, джинсовая юбка, джемпер, вязанный косицами. Такое ощущение, что ничто из этого больше не годится. Выбираю джинсы и голубую кофточку из джерси с глубоким вырезом и чувствую: тоска смертная, совсем не для Кэт, хоть я и не знаю еще, какая она из себя, Кэт. Спустя десять минут снова появляется Ангел. Она сменила коротенькую черную юбку и красную атласную блузку («это у нее форма такая?») на развевающееся белое платье из индийского хлопка, связала свои пепельно–белокурые волосы на затылке, как раз насколько их длины хватает, так что мягкие завитушки выбиваются. Безо всяких усилий она обрела вид одновременно раскованный, стильный и невинный. Лицо ее, напоминающее формой сердце, мило и лишено коварства, она совсем не выглядит так, что сразу скажешь: работает в казино. Понимаю, что совсем не знаю, как выглядит крупье, видела, правда, в «Одиннадцати друзьях Оушена», но это не считается.