Да что за человек Вадим Сопун! Наденьке припомнился вечер на Старой Петуховке – с водкой, бытовым матерком и рассказом о Тузике и боевом братстве. Может быть, Вадима вело желание исправить непоправимое, несправедливое, переписать набело отшумевшую жизнь? Или, более того, попытка взять отцовский грех на себя, что будто бы не отец Тузика погубил, а Вадим собственными руками. Перед кем тогда он хотел оправдать отца? Перед самим собой? Или перед всем миром? Наденька читала и думала: какая пронзительная, честная вышла штука. Цельная, как слиток. И чистая, как капля дождя на стекле. Что, если такой и предстает во временном отдалении любая человеческая жизнь, очищенная от будничной мути, сплетен, домыслов и откровенных наветов? Проступает главное – то, что человек жил в своем времени как мог и цеплялся за жизнь как умел. Ведь цепляются все – кто правдой, а кто неправдой. Петр Николаевич Сопун жил правдой – окопной, безжалостной и откровенно жестокой. До смерти носил под одеждой солдатское хэбэ – Наденька сама забирала его из петуховской прачечной, а похоронили его в сталинском кителе – об этом ей Вадим рассказал. Другого парадного костюма Петр Николаевич не знал, да и не хотел. Теперь зачахнут клубничные грядки в семейном огороде – последняя забота, которая ему оставалась. То есть клубника еще некоторое время будет цвести и плодоносить, не подозревая ничего плохого, пускать усы, стремясь распространиться по всему огороду, – это в ее характере. А потом клубнику задушит сорняк, но в этом году кричаще-алые ягоды еще будут попадаться в густой траве… Хотя при чем тут клубника?

Боль не отпускала до самой ночи. Хотя ведь это была не ее боль, а только отраженная боль Вадима, но, может быть, и ее тоже, и чувство вины перед Петром Николаевичем хотя бы за нелюбовь к старому шкафу, в котором висел его сталинский китель. Старый Сопун отождествлял этот китель с собой, он выражал его парадное «я», до которого им с Вадимом не было никакого дела. И еще неожиданно проросла тоска по той недолгой несуразной жизни на Старой Петуховке, качелям с опорой на пару старых берез, пьяными песнями за стеной и огромным шкафом с зеркальными дверцами…

Боль каблуком прижата лаковым

и перекручена бельем.

Я ведь тебя почти отплакала

и закопала. Над быльем

благословенными закатами

клубится морок заревой.

Моя любовь в асфальт закатана

и не проклюнется травой.

Мне жить, светить, как та стожильная

электролампочка, до дней…

До дна. Ты знаешь, я же сильная.

От этого еще больней.

Только не раскисать и не плакать! Она сильная, сильная, сильная! Захлопнув тетрадку, – стихи она до сих пор писала от руки, – Наденька выпила рюмку за упокой Петра Николаевича и нырнула в холодную постель, зачем-то поставив будильник на семь утра, хотя завтра был выходной. Но ей хотелось с самого утра перешерстить свой архив, а заодно и прошедшую жизнь, чтобы еще раз пережить старую боль и превратить ее в нежность. Потому что это проще, чем найти новую любовь, за которой непременно последует новая боль.

* * *

Двухтысячные проросли, и вроде бы что-то должно было существенно измениться, но жизнь все равно крутилась вокруг одних и тех же людей. Они могли исчезать на неопределенное время, а потом возникали из ниоткуда, и Наденька уже думала, что людей удерживает вместе вовсе не привязанность, а скорей предопределенность, как будто это расписано заранее, кому с кем шагать рядом, и в этом даже чувствовался изначальный авторский замысел. А может, все было проще: маленький город есть маленький город, и нужно просто расширить свою орбиту, чтобы на ней появились новые люди. Наденьке это не удавалось. Стоило ей оказаться в метрополии, как тут же на нее обрушивалось огромное одиночество, и она остро ощущала собственную ненужность. Возможно, это обычная черта всех провинциалов, а она и была закоренелой провинциалкой, она все чаще так думала о себе, хотя ни с кем не делилась. Она все еще ожидала, что ее жизнь вдруг круто вырулит на новый виток, новый уровень. Как? Благодаря стихам, что ли? Надеяться на это было просто смешно, и все же…

Когда он неожиданно появился в редакции, Наденька поначалу решила не показывать носу из кабинета. Она слышала, как он разговаривает в коридоре и как смеется на басовых нотах, она узнала его по голосу и смеху. Но что он делал в редакции? Зашел по какому делу? Наденька вспомнила, что у него некогда было журналистское образование, однако много воды утекло.

Потом он сам открыл дверь ее кабинета, ввалился без стука и, сказав: «Привет», уселся прямо на стол. С короткой стрижкой он стал как будто бы больше похож на себя. Некоторые с годами становятся похожи на собственное привидение, а другие, напротив, вылепляются четче. Именно так и случилось с Кирюхой. Лицо его как будто ковали – брутальное, с суровыми складками между бровей. Вдобавок во рту недоставало зубов.

Он не так давно вышел из Вологодской колонии, где оказался «за сбыт и распространение» и куда по подписке поступали «Северные зори». По этой статье в колонии сидели далеко не урки, а люди вполне вменяемые и где-то даже интеллектуальные, употребляющие гашиш вкупе с занятиями восточной философией. Поэтому «Северные зори» там ждали с нетерпением, как привет с воли. Однажды так прямо по радио заявили: «“Северные зори” читают не только в библиотеках, но даже в колониях и тюрьмах».

– Почему у тебя в стихах одни несчастья и разбитые сердца? – спросил Кирюха, как будто они расстались только вчера.

– Специфика жанра, – Наденька пыталась не выдавать своего волнения. – Иначе нельзя.

– А я-то думаю, чего это я женщинам нравлюсь. А им просто необходимо страдание. И все же я не могу вообразить, что я тебе нужен.

«Сдался ты мне!» – подумала Наденька.

– Ты хорошо одета, тебе каждый месяц с неба падает копейка…

– Не с неба. Я на работу хожу, между прочим.

– Я тоже сперва устроился контролером в туалет при автовокзале. А потом меня сократили, и я пока на бирже как безработный, пособие получаю.

– Выходит, это тебе копейка падает с неба, а не мне, – Наденька зачем-то впуталась в этот бессмысленный разговор и уже сама понимала, что ее затягивает проклятая воронка, как тогда, во дворе магазина.

– Крутишься как белка в колесе каждый день. И тебе это нравится?

– Если я остановлюсь, уже не смогу начать сначала, – зачем-то опять ответила Наденька.

– Я-то ведь смог.

Что смог? Контролером работать в туалете? Наденьке так и хотелось обломать его глупую спесь, однако он, похоже, гордился своей биографией.

Кирюха сказал, что в тюрьме написал повесть о том, как сидел в тюрьме. И что все, кто успел ее к этому времени прочесть, плакали и в один голос твердили, что это бомба, которая может разнести прежние представления о литературе как о чем-то чрезвычайно занудном и трудночитаемом, как вот эти ее стишки о разбитом сердце. Потому что надо не ныть, а самоутверждаться в любом месте, где б ты ни оказался по воле случая или начальства.

На этих словах Наденькино сердце действительно заныло.

– Ладно, оставь, я прочту, – она ответила устало, потому что ее действительно утомил этот бессмысленный разговор. Ничего особенного от Кирюхиной повести она не ждала.

– Прочтешь? Точно? – он пристально буравил ее глазами.

– Я же в редакции работаю, поэтому даже если не хочу, то прочту.

Он выложил на стол мятую, неаккуратную рукопись, всю в жирных пятнах, как будто на ней обедали.

– А в электронном виде нет? – спросила она по привычке и тут же поняла бессмысленность вопроса.

Кирюха пожал плечами.

– Ну, я дня через три зайду? – в глазах его сквозила надежда на грани отчаяния, хотя он наверняка не хотел себя выдать.

– Да, – коротко отрубив, Наденька уставилась в рукопись, давая понять, что говорить больше не о чем.

Кирюхина повесть начиналась с того, как заключенных везут в колонию в спецвагоне и какая пронзительная грусть стоит в глазах бритоголовых мужчин, когда они глядят из окон на случайных девиц на перронах промежуточных станций. Им нельзя покидать вагон, и от этого они чувствуют себя обманутыми.

«Как странно, обманутыми, – Наденька споткнулась на этом слове. – А разве они ожидали от тюрьмы чего-то особенного?»

Да, ожидали. Отверженность сперва отдавала романтикой и некой горделивой бедой, однако скоро обернулась банальной несвободой, внутри которой шла своя сокрытая жизнь. Смысл ее в основном состоял в том, чтобы перетерпеть саму себя, впрочем, большинство людей на воле практически так же ожидали, когда же кончится один день и начнется другой. Работа, паек, параша – и более ничего. Ну, еще изредка кино в качестве поощрения, во время которого, именно если показывали эротические сцены, мог случиться непроизвольный оргазм…

На этом месте Наденька наконец поверила, что текст написал Кирюха. Было в нем странное сочетание документальной точности, свойственной людям с журналистским образованием – они вообще почти не умеют выдумывать, – и бесстыдной развязности, свойственной Кирюхе Подойникову. Может быть, именно ее он в свое время называл непризнанием границ. А дальше следовало отступление о мире детства, который в тюрьме окончательно умирал. Но если человек вспоминал и писал о нем, это означало, что для конкретного заключенного этот мир не окончательно умер, а просто сбежался в горошину и затаился глубоко внутри, в самом средостении.

Рукопись отдавала пороком. Не смердела, но и не благоухала, запах порока был чем-то средним между тем и этим, подобный аромату прелой сирени перед началом ее увядания. Сюжет буксовал. Повесть представляла собой скорее физиологический очерк, причем уже в середине чувствовалась явная усталость автора, перебивка дыхания. Кирюха был спринтером, его хватало только на отчаянный рывок, марафонская дистанция оказалась ему не по силам.

«Очень жаль», – почти вслух произнесла Наденька, отложив рукопись. И все-таки это был другой Кирюха. Или же она плохо успела узнать его тогда. Да где там успела за несколько коротких встреч, во время которых они почти не разговаривали, а только потребляли друг друга, чувствуя в этом насущную необходимость. Теперь из прошлых свиданий и этой рукописи выплавилась странная физиономия любви. Кажется, когда-то очень давно Наденька смотрела французский фильм, который так и назывался – «Физиономия любви», так вот теперь она не могла подобрать происходящему иного названия, причем эта физиономия еще и намекала на возможное счастье, хотя трезвым умом Наденька понимала, что никакого счастья с Кирюхой состояться не может. Ну а с кем тогда может? Почему у нее до сих пор ничего не получалось с так называемыми нормальными людьми? Может быть, была в ней изначально несовместимость с тем, что считалось нормой?