– У меня об этом есть ненаписанный рассказ, – сказал Вадим. – Написать – это как будто занозу выдернуть и, может быть, даже простить. А я так и не могу отцу простить. Поэтому и не пишу…

Как будто в ответ, из флигелька донеслось «Славное море, священный Байкал…».

– Это изначально арестантская песня, – заметил Вадим. – Отец не хочет понять, что в своей стране прожил как арестант.

– Он всегда столько пил?

– Нет. Хотя прикладывался, конечно. А когда мать умерла – тут и в запой впервые ушел, потому что никак понять не мог, как это она его одного бросила. Она его обслуживала всю жизнь, а он ее замечал, только когда она ему кальсоны постирать забывала… Отец, кстати, твоей мамашей интересовался. Говорит, она же в самом соку, особенно задница. Не то что у дочки, – и Вадим раскатисто расхохотался, как, по обыкновению, всегда смеялся собственным шуткам.

Настенька вспыхнула, а Вадим, подогретый водкой, продолжил, едва взяв дыхание:

– Представляю, захожу я к отцу, а у него твоя мамаша на коленях сидит…

Слезы крупными каплями брызнули на клеенку с ромашками. Ту самую, которую Наденька покупала с мыслями, что вот на этой клеенке будет стоять ее фарфоровая чашечка. Заодно вспомнилась и чашечка, подаренная на свадьбу, которую Вадим через три дня неосторожно разбил, и Наденька зарыдала в голос.

– Кажется, я палку перегнул, – Вадим впервые за семейную жизнь стушевался. – Ну, дурак Сопун. Ты разве не поняла до сих пор? Прости дурака, Наденька, что ты! Хочешь, завтра на открытие выставки сходим в музей? Мы с тобой теперь не ходим никуда. А ты потом статью напишешь про эту выставку…

Вадим осекся, как будто не договорив, а Наденьке показалось, что он хотел сказать: «…и все опять будет, как прежде» – выставки, разговоры о литературе, кино и мороженое перед сеансом. Когда же все это успело кончиться? И почему потухла искорка той веселой жизни, в которой им вдвоем было очень легко? Может быть, Вадим подумал об этом, поэтому и осекся?

Дрова потрескивали в печи, огонь бился за чугунной дверцей, как что-то живое, доброе и злое одновременно. Осенний ветер гулял за окнами, и силуэты голых деревьев рисовались в раме окна, Петр Николаевич полупел-полуплакал за стеной, как брошенный на произвол судьбы пес. И Наденька подумала, как хорошо, что мама ничего не знает о том, что временами бывает до того страшно жить, что хочется умереть.

Но вместо этого всего вслух Наденька сказала:

– Отнеси отцу пирожков, что он там один сидит.

В дверь постучали, даже настойчиво забарабанили кулаком.

– Да вот он и сам идет, – ответил Вадим.

Однако это был не Петр Николаевич, а Шкатулочка, плотно упакованная в черное стеганое пальто. Шкатулочка, изобразив на лице радость от встречи с Наденькой, расшаркалась на пороге: «Здравствуйте! Позвольте пройти?» Тон ее и сама фраза показались Наденьке неискренними, делаными, и она пролепетала: «Проходите, Мария Ивановна», тут же будто оправдываясь перед Вадимом: «Это завуч нашей школы…» Наденька уловила готовое слететь с его губ: «А какого …», однако Шкатулочка поспешила объясниться:

– Я, как депутат райсовета, инспектирую условия жизни молодых специалистов.

Вынырнув, как из кокона, из своего пальто, она решительно прошествовала внутрь, и от ее начальственного глаза, конечно, нельзя было утаить шкалик и простую закуску на клеенке в россыпи ромашек.

– Тепло у вас, чисто, – с некоторым удивлением даже произнесла Шкатулочка.

– А вы чего ожидали? – встрял Вадим.

– Ну, знаете ли, район у нас сложный. Всякого народу хватает…

– Я не всякий, – завелся Вадим. – Я в «Северных зорях» работаю, между прочим, а не бичую. Так что Надежду Эдуардовну обеспечить всем необходимым могу.

– «Северные зори» – уважаемый журнал. Я свежий номер всегда в библиотеке беру, – Шкатулочка постаралась загладить свою невольную оплошность.

– «Северные зори» интересны добропорядочным гражданам пенсионного возраста, – подхватил Вадим. – Поэтому их тираж и падает: идет естественная убыль подписчиков. А читателям моего поколения, которым чуть за тридцать, этот журнал откровенно неинтересен. Я на днях прямо сказал на планерке, что читать его – как с тугого похмелья портянку жевать…

Наденька зажмурилась, ожидая, что Шкатулочка взорвется, однако Мария Ивановна продолжила абсолютно ровным тоном:

– Что же вы на собственную редакцию жалуетесь? Раз уж вы там работаете, так извольте сами сделать журнал интересным…

Наденька с ней внутренне согласилась, причем не без удивления, потому что не может быть, чтобы ничего поделать с этим журналом было нельзя. Однако Вадим только отмахнулся, болезненно сморщившись.

Шкатулочка еще спросила, где находится Наденькино рабочее место, за которым она готовится к урокам. И, узнав, что такого в принципе не существует и что Наденька чаще всего готовится за кухонным столом, только покачала головой, украшенной традиционной химией. Наденька заметила, как заманчиво при этом вспыхнули красные огоньки сережек Шкатулочки, и с сожалением подумала, что ее собственные оттопыренные ушки такими огоньками украшать не стоит.

Когда Шкатулочка, обувшись и спрятавшись до самого носа в стеганое пальто, выкатилась во двор, Вадим выругался от души, длинно и смачно. А затем, прикончив шкалик прямо из горла, подытожил:

– Видно, что из бывших обкомовских шлюх. Они все потом идут в депутаты. Или культуру с образованием поднимать.

– Она учитель математики, – сказала Наденька.

– Все шлюхи чему-нибудь да обучены, кроме как начальственный хрен сосать. Их в обком прямо с университетской скамьи берут, комсомольских активисточек.

– Всех?

– На этом наше государство стоит. Проституция была всегда. В языческие времена – храмовая. А при однопартийной власти возникла скрытая партийная. До 35–40 лет партфункционерок используют в обкомах и райкомах КПСС и ВЛКСМ по прямому предназначению. Потом их надо куда-то девать. А куда? На фабрику валяной обуви бывшую партфункционерку директором не поставишь – глупая она, еще провалит госплан по выпуску народной обуви. Поэтому подержанные обкомовские шлюхи вдруг начинают рьяно защищать мораль и нравственность своих подчиненных. Думаешь, почему дамы во власти такие чопорные? Потому что стремятся от бурной молодости отмежеваться, вдобавок естественный лимит исчерпали, вот и поджимают губы куриной гузкой.

* * *

На выставку надеть оказалось откровенно нечего. Одежда, висевшая в шкафу с зеркальными дверцами, пропиталась смрадом табака, духом кухни и еще каким-то едким запахом старого деревянного дома. Стоило Наденьке достать из шкафа свое единственное нарядное платье – далеко не новое, купленное еще на школьный последний звонок, как она тут же ощутила этот затхлый, противный дух. Платье было действительно красивое: цвета вишни, с черными бархатными прошвами, за ним мама целый день в очереди отстояла, поэтому и запрещала в университет на занятия носить, мол, не к месту. И вот теперь, когда больше не нужно было спрашивать у мамы разрешения, чтобы надеть это платье, Наденька ощутила себя так, будто ее саму только что вытащили из старого сундука. Платье откровенно смердело. Она попробовала вывесить его на ночь в коридор, под лестницу. Может быть, выветрится на свежем осеннем воздухе. Однако вдобавок ко всему Петр Николаевич, проходя мимо, вытер об него руки, изгвазданные в огороде. И опять Наденька плакала.

Кое-какой гардероб у нее все-таки был, хотя точно так же табаком смердел. Одежку эту она в основном на уроки надевала, на выставку хотелось одеться поярче. Но что делать. Потом, люди все же придут картины смотреть, а не ее. Поэтому она влезла в серенький учительский свитерок и джинсы надела, на выставку-то джинсы никто не запретит. А еще надела серебряный кулончик-сердечко, который ей на двадцатилетие подарили, и ногти накрасила нежно-розовым. Правда, пока автобусом до центра добирались, новые сапожки ей все отдавили. И будто еще специально – мужик в резиновых сапогах в автобус влез, сапоги все в грязи, а он беспардонно так прямо по чужим ногам ступает. Вообще противно было в этом автобусе ездить. Он редко ходил, где-то раз в сорок минут. Сперва намерзнешься на остановке. Потом еще едва втиснешься, и сумку дверью прижмет. Пассажиры к выходу лезут, деньги на билет передают, еще кто-то перегаром дышит прямо в лицо.

По этой причине Наденькина мама на Старую Петуховку и не приезжала: «Ну вот еще, буду я к вам туда ездить…», а когда Наденька ее навещала, мама с надутой миной сидела, как будто они поссорились по-крупному. А потом оказалось, что мама в каком-то рассказе Вадима прочла про школьную сторожиху Людмилу Ивановну, в каморку к которой учитель труда любил захаживать, и так решила, что Вадим ее саму выставил в неприглядном свете. Потому что ее звали именно Людмила Ивановна. А на самом деле рассказ этот Вадим лет шесть назад написал, да и мало ли на свете Людмил Ивановн. Почти всех мам в ближайшем окружении Наденьки звали Людмила, Галина или Валентина. Ну, еще Светлана – за редким исключением… Нет, самое главное, что мама целый месяц молчала о том, что, собственно говоря, случилось. И вот ходи и думай, чем таким ей насолить успели. А когда проблема наконец прояснилась, Наденька еще подумала, что множество горьких обид – фантомны. То есть человек сам себе что-то такое насочиняет и вот ходит и дуется, а фантом тем временем разрастается, пожирая нутро.

Потом мама наконец догадалась посмотреть, в каком году журнал вышел, в котором этот рассказ напечатали, и только тогда успокоилась, правда, успев рассказать всем своим знакомым, какую гадость написал про нее собственный же зять. И все вокруг ей сочувствовали и на Наденьку искоса посматривали, с укоризной. И во многих взглядах угадывалось слово «неблагодарная». Наденька – неблагодарная дочь, потому что взяла и бросила «старую больную мать», мол, вот стукнет тебе самой пятьдесят лет, тогда узнаешь…

А что узнаешь? Наденьке пятьдесят лет уж точно никогда не стукнет. Ну тридцать, ну тридцать пять еще туда-сюда. Но пятьдесят – этого просто не может быть. Однако в ближайшей перспективе надо было решать вопрос, заходить или не заходить к маме после выставки. И Наденька решила, что пусть сперва состоится открытие, а потом можно будет решить, идти или не идти, потому что если прежде она целиком зависела от мамы, то теперь точно так же – от Вадима. И как прежде она не могла оставить маму, если той бывало без нее плохо, – а так бывало почти всегда, но ведь это ужасно – когда мама плачет или когда у нее болит сердце. И связь приходилось рвать очень больно, с кровью. И всякий раз, навещая маму, Наденька уносила с собой вину, а маме оставалась обида. Теперь же вина ее разрослась и странным образом перетекла и на Вадима. Все чаще Наденька с удивлением открывала, что Вадим – недолюбленный ребенок, который думает, что он никому не нужен, хотя это, наверное, неправда. И что если у него в детстве не было даже мячика, как он однажды пожаловался, то это вовсе не значит, что родители его не любили. Мячика не было потому, что их не было в продаже, наверное, вот и все. У нас всегда так: то одно исчезнет из магазина, то другое.