А Митяй Горелов был настоящий городской, с Пустой улицы. Он окончил семь классов, но после смерти отца-почтальона вынужден был бросить школу и поступить счетоводом на стеклозавод «Красный Май».

Митяй был натурой веселой и щедрой. Он не боялся открыть свои чувства, иногда сам напрашивался на дружбу, дружил искренне и мог отдать другу последнюю копейку, но мог и надуть его простодушно по мелочи. Он горячо желал облагодетельствовать все человечество и любил помечтать вслух о «грядущем светлом царстве социализма». С юношеской нетерпеливостью он рвался все переделать, изменить и переиначить обязательно своими руками и непременно сегодня, немедленно, не откладывая на завтра. На заводских собраниях он кричал радостно:

— Погоди! У нас рабочий не будет песок к печам в тачках возить, а стеклодув не будет легкие надрывать! У нас рабочие при галстуке будут кнопки нажимать и лимонад пить!

Но когда он убеждался, что переиначить все сегодня же нельзя и построить «светлое царство социализма» не позже как завтра невозможно, он мрачнел, у него опускались руки и пропадала охота что-либо делать.

Каждый вечер Митяй уходил из города в комсомольскую коммуну. Там всегда было шумно, весело и чуточку безалаберно. Там молодость, веселье, радость жизни выплескивались через край. А с первыми теплыми днями общежития коммуны вечерами пустели, но зато криками, песнями, немудрой музыкой наполнялся монастырский сад. Комсомольцы отвоевали у монахинь половину их монастыря и сад. В низких, с крестовыми сводами кельях разместились общежития коммуны, укомол и совпартшкола, а сад, названный монахинями по-евангельски Гефсиманским, стал называться Комсомольским.

Сюда вечерами собиралась молодежь чуть не всего города. Девчата искали на прохладных полянках ландыш, стыдливо прятавшийся за росистым листом, а ребята вырезали на березах и скамейках заветные инициалы и похожие на репу сердца, по мрачной традиции пронзенные стрелой. Здесь, на широких аллеях, лузгая подсолнухи или тыквенные семечки, решали вопросы мирового масштаба, крыли на все корки продажных милитаристов Чжан Цзо-лина и У Пей-фу, твердолобого Чемберлена и желтого соглашателя Вандервельде, здесь бурно, с криком спорили, когда грянет в Китае свой Октябрь, и не менее бурно — долетит или не долетит Нобиле на своей «Норвегии» до Северного полюса. Здесь робко объяснялись в любви и дико ревновали, танцевали под гармошку с гитарой польку-дрыгалку и пели хором хорошие песни, которые брали за душу, звали, властно вели. Катя особенно любила суровую, гневную песню «Слезами залит мир безбрежный», и когда поющие доходили до припева «Лейся вдаль, наш напев», ее страстно звенящий дискант вырывался из хора и взлетал над садом, как взлетает на рассвете камнем, пущенным в небо, жаворонок навстречу солнцу.

Приходу Митяя здесь все бывали рады. Не одна девушка, выдавая себя, краснела при появлении Митяя, а ребята встречали его шумными дружескими восклицаниями. Ладный, всегда подтянутый, с лицом простого, чуть озорного русского парня, веселый, находчивый на острое словцо, но добрый и ласковый, он нравился всем. Смех его звучал заразительно, синие глаза словно ласкали и улыбались даже тогда, когда лицо было серьезным. А в антирелигиозных постановках «Синей блузы» он так исполнял ответственные роли папы римского, инквизитора Торквемады или самого бога Саваофа, что девчата восторженно взвизгивали:

— Ну и Митяй! Настоящий артист!..

Эти громкие похвалы доставляли Митяю удовольствие. Он был самолюбив и порядком тщеславен, любил показать себя и привлечь общее внимание.

Первое время Митяй просто не замечал Катю. Это неудивительно — такими разными они были. Но в один из вечеров он выделил ее из всех девчат. В тот вечер он пришел в сад, как всегда, шумный, веселый, самоуверенный. Катя уже знала, что сейчас он начнет рассказывать какой-нибудь удивительный случай, только что происшедший с ним. Это для того, чтобы быть в центре внимания. Потом, правда, окажется, что, по сути дела, ничего особенного с ним не произошло, что случай пустяковый, но он расскажет его так ярко, приподнято, что слушатели поверят, будто у него каждый день особенные происшествия, а кое-кому из девчат покажется, что и сам он особенный. Но у Кати после его рассказов появлялась на лбу морщинка невеселого раздумья.

В тот вечер Митяя слушали невнимательно, и ахающих, хохочущих слушателей вокруг себя он не собрал. Настроение у всех было суровое и беспокойное. Газеты ежедневно приносили тревожные вести: в Лондоне провокационно разгромлен «Аркос», совершены налеты на наши полпредства и торгпредства в Берлине, Пекине, Шанхае; английское правительство порвало с нами дипломатические отношения; в Ленинграде брошена бомба в партийный клуб, тяжело ранены тридцать человек. В этот день газеты принесли новую весть: в Варшаве убит наш посол Войков. Мир враждебный и еще могучий заворочался, заворчал и, поднявшись на дыбы, навис над нашими границами.

На аллеях и скамейках, всегда шумных, крикливых, хохочущих, разговаривали в этот вечер вполголоса, и если изредка вспыхивал одинокий смех, то он тотчас смолкал виновато. Вдруг Катя запела тихо «Слезами залит мир безбрежный» — и угадала общее настроение. Песню подхватила соседняя скамейка, потом она перекинулась дальше, еще дальше, и через минуту песня гремела всюду. К Катиной скамейке сбегались со всего сада, становились плечом к плечу и пели, поблескивая в темноте глазами. И снова трепетал под самыми звездами, как небывалый ночной жаворонок, звенящий Катин голос. Митяй слушал с восторженным изумлением и чувствовал, как в глазах его становится горячо.

Но песню вдруг смяли, разорвали, притиснули к земле: в монастыре ударили к вечерне. Стопудовый колокол обрушил тягучий тяжелый звон, мерно, гнетуще всколебав воздух. А затем вся колокольня взревела, как гигантский каменный колокол. Оглохшие ребята и девчата морщились, мотая головами и затыкая уши, плевались и ругались, беззвучно шевеля губами. В короткие минуты тишины между ударами колокола слышны были возмущенные голоса.

— До каких пор терпеть эту шарманку?..

— Выкатить их с ветерком, чернохвостых ворон!..

— Радуются, чертовки!..

Митяй тоже кричал, но вдруг заметил, что Кати рядом нет, бросился искать и нашел ее на дальней скамейке в компании ребят и девчат с ткацкой фабрики.

— Давай пять, Сосулька! — протянул он ей руку. — Ну и поешь же ты, оказывается. Ой, поешь!

Катя засмеялась своим нежным мурлыкающим смехом, но руку не подала.

— Брось, Митя. Какая я певица!

— Мировая певица, честное комсомольское! Что, не правду я говорю? — оглядывался Митяй на стоявших вокруг.

— Слушай, Митяй, мы хотим организовать наших работниц на безбожный поход в монастырь, — сказал сидевший рядом с Катей Саша Щукин, комсомольский секретарь «Парижской Коммуны». — Я за экскурсовода. Такого наговорю, не хуже «Безбожника», что у чернохвостых в зобу дыханье сопрет. Одобряешь?

— По всем пунктам! — ответил Митяй.

— Идея! — хлопнул ладонью по колену Щукин. — А вам, девчата, задание: затащить на экскурсию наших старух богомолок.

— А ты пойдешь с нами, Митяй? — повернула Катя лицо к Митяю.

Но он видел в темноте только влажный блеск ее глаз.

— Если приглашаешь, ясно, пойду, — ответил Митяй тихо.

* * *

В широкие, как ворота, двери монастырского собора вошли шумно, со смехом и шутками, но под мрачными его сводами все невольно притихли и почему-то на цыпочках подошли к деревянной, черной, как уголь, статуе. Это была когда-то главная приманка для богомольцев трех смежных губерний. Статую окружили шипевшие, рассерженные, как гусыни, монахини. Щукин взволнованно откашлялся, вызвав под куполом сердитое эхо, и стал объяснять, что этот черный идол был богом древних славян, что ему приносились кровавые человеческие жертвы, а попы произвели этого кровожадного кумира в «божьи угодники». Больше Сашок не смог сказать ни слова. Монахини, как по команде, грянули хором акафист угоднику «Правило веры и образ кротости…» Катя, хохоча, смотрела то на монашек, со злыми лицами поющих об «образе кротости», то на растерянно ухмыляющегося Щукина. В смехе она откинулась назад, толкнув стоявшего сзади Митяя. Тот ласково взял ее за плечи и тихо, но сильно притянул к себе. И сразу хохочущее лицо Кати стало испуганным и умоляющим, но не было у нее сил оторваться от жаркой юношеской груди.

Под пение монахинь экскурсия, пересмеиваясь и подшучивая над Сашком, поспешно отступила из собора. Катя и Митяй вышли последними, медленно, не глядя друг на друга, и повернули в сад. Под его густыми ветвями была та же торжественная тишина, что и в соборе. Далеко слышно было, как на колокольне нежно ворковали и звонко хлопали тугими крыльями голуби. Они молча дошли до середины сада, где на небольшой круглой полянке, обсаженной кустами сирени и акаций, стояла загадочная каменная постройка, не то склеп, но без крестов и надписей, не то беседка, не то, как пошутил Тургенев, «греческий портик из русских кирпичей». За колоннами в таинственном полумраке смутно белела стройная мраморная ваза — погребальная урна с наброшенным на нее мраморным же покрывалом. Среди девчат коммуны ходила легенда, что здесь похоронена девушка, покончившая самоубийством после измены жениха. А ребята дразнили девчат, уверяя, что здесь зарыта любимая лошадь самодура-помещика.

Они вошли внутрь. Катя обняла урну, прижалась к ней щекой, застенчиво глядя на Митяя снизу вверх, и сказала мечтательно:

— Вот любовь до гроба.

— Брось ты, Сосулька! — засмеялся Митяй. — Здесь старая кляча зарыта. А любви нет, есть одна физиология. Ты послушай, что на этот счет Генька Азаревский говорит. Вот голова, митрополита Введенского переговорит! Знаешь Геньку? Его же весь город знает.