— Вот вам полная исповедь. Отпущение грехов будет?
— Нехорошо вы жили. Боже мой, как нехорошо вы жили, — беззвучным, отсутствующим голосом человека, глубоко ушедшего в думы, откликнулась Катя.
Поезд начал сбавлять ход, стук колес под полом вагона стал тише, и Дмитрий Афанасьевич смолк. Он подошел к окну и открыл занавеску.
Поезд тихо, осторожно, как на цыпочках, шел по большому мосту. Глубоко внизу чернела река, блестевшая лунными блестками, как рыбьей чешуей. Медленно проплыли фермы моста, потом сверкнул под луной штык часового, и сразу же за окном возник небольшой дом, спрятавшийся в деревьях сада. Окна дома были темны. Лишь в одном, видимо, в детской спальне, ночник под абажуром посылал в ночь спокойный густо-синий свет. А следующий шаг поезда открыл веранду домика с прислоненным к ее стене велосипедом. Его никелированные части ослепительно сияли при луне. От окошка детской, от беспечно забытого в саду велосипеда и от темных спящих окон повеяло на Дмитрия Афанасьевича покоем, уютом, теплотой, простым, но согревающим сердце человеческим счастьем. Паровоз вдруг закричал так радостно, будто увидел родной дом. Дмитрий Афанасьевич вздрогнул и быстро опустил занавеску, почувствовал себя нищим, с горькой завистью подсматривающим под осенним дождем у чужих счастливых окон.
Он постоял, глядя на занавеску, и вдруг само сказалось то, о чем он думал сейчас.
— А сын… наш сын, он жив?
— Вася? Вы же видели его в моем купе. Офицер.
Горелов обернулся. Он приготовился увидеть строгое, даже суровое и осуждающее лицо, а Катя улыбнулась доброй, жалеющей улыбкой.
— Вы очень одиноки, Митя, не правда ли? Друзья-то хоть есть у вас?
Теплота и нежность делали необидной жалость, звучавшую в ее голосе, и Дмитрий Афанасьевич, соглашаясь, угрюмо мотнул головой. Но тотчас запротестовал.
— Нет, это вы уж слишком! Я очень люблю свою работу, и не за то, что она дала мне вот эти ордена, солидный оклад, машину, министерскую квартиру в Москве и прочие земные блага. Я вижу, как нужна моя работа народу, и это делает меня счастливым. В работе я счастлив, а это, согласитесь, не мало. Работа — половина жизни человека. И все же холодно мне как-то и обидно. За что, на кого обидно, не знаю. Если бы я верил в бога, я бы подумал, что он карает меня за мой отвратительный поступок с вами. Тут я кругом виноват. Снимите меня или милуйте — ваша воля. Но лучше казните. Тогда мне легче будет, — задыхаясь от искреннего волнения, закончил Горелов.
— О какой казни вы говорите? — жалобно спросили Катя. — Вы не виноваты. Иначе поступить вы не могли.
— То есть? Почему? — удивленно поднял на нее глаза Горелов.
Катя слабо улыбнулась.
— Разве я не видела, какой вы непутевый, с нехорошими причудами, самонадеянный, но в то же время слабый-слабый. Вас нельзя было оставлять одного. Вас спасать надо было от самого себя. Я, я во всем виновата! Я не имела права бросать вас!
— Вы меня бросили? — с угрюмой обидой пробормотал Горелов. — Не заметил.
— Да, я, я! Но тогда я тоже была слабой. А вас я считала порченым. Не обижайтесь. Это во время диспутов о свободной любви.
— Генька, чтоб ему пусто было! Вот кто мне вспомнился! — засмеялся вдруг Горелов лукаво, по-молодому щуря глаза. — Тоже воспоминание бедной юности моей. Помню его библиотеку, перед которой я благоговел. Чудовищная мешанина из Ницше, Боккаччио, Фукса, «Мудрости йогов» и каких-то брошюр по спиритизму. А вы помните его?
— Я его ненавидела! — сказала Катя, ни разу не улыбнувшись во время веселых воспоминаний Горелова. — Сколько мук он мне причинил! Я боялась за вас. И мне хотелось вынуть свое сердце и дать его вам вместо вашего. Тогда азаревские не были бы вам опасны. Глупости, скажете? Нет, не глупости. Это было так прекрасно, Митя.
— Не думаете ли вы, Екатерина Васильевна, что я был верным учеником Геньки и убежденным апологетом его теории? Как ее? Да, «теории стакана воды», — глухо откликнулся Горелов, снова изменившись в лице. — Озорничал просто. Сопляку-мальчишке интересно было поиздеваться над такой серьезной вещью, как любовь.
— Озорничали? Да, озорничали. И со мной вы наозорничали, Митя.
Она поникла, сгорбилась, зажав ладони в коленях. Пушистые ее ресницы опустились, и она стала прежней покорной и безответной Сосулькой. А на Дмитрия Афанасьевича нахлынула такая тоска, что перехватило горло. Жаль было до слез, но не поймешь — ее или себя. Он молчал, тяжело, исподлобья глядя мимо Кати. В купе стало так тихо, будто здесь не было людей. Только звенела от хода поезда ложка в пустом стакане.
— Вы, конечно, замужем? — наконец спросил Горелов, чтобы оборвать это тягостное молчание.
Катя отрицательно качнула поникшей головой.
— А были?
— Нет.
— Не поверю, чтобы никто не искал вашей взаимности!
— Почему не искали? Искали, — подняла она голову. — Самым упорным искателем был Саша Щукин. Помните?
— Какой Саша Щукин? Это не комсорг с вашей «Парижской Коммуны»?
— Он. Помните, он вечерами играл в нашем саду на гармошке? Плохо играл.
— Он теперь на дипломатической работе. Знаете об этом? Вы были бы теперь персона грата! — громко, напряженно засмеялся Горелов.
Но смех его остановили глаза Кати. В них был и стыд, и страх, и отчаянная решимость.
— Послушайте, Митя, — медленно и трудно сказала она, — бывало, расставаясь с вами, я много раз чувствовала, что не сказала вам самого важного. И сейчас, чувствую, останется несказанным самое важное. А я не хочу этого! Я не могу так!
Она говорила уже торопливо, будто боялась, что остановится, не скажет.
— Нет ничего тяжелее и печальнее несказанных слов. Надо все сказать, все! — беспокойно торопилась она.
И положив руку к горлу, сдавленным от слез голосом, сказала отчаянно:
— Я всю жизнь любила вас, Митя.
Руки ее опустились, она жалко улыбнулась и прошептала тоскливо и удивленно:
— Сказала все-таки…
Эта жалкая улыбка и тоскливый шепот потрясли Дмитрия Афанасьевича. Рухнуло что-то, до сих разделявшее их, и перед ним открылась вся ее жизнь, полная до краев и светлая до дна, как родник, и через всю жизнь пронесла она без жалобы и упрека горькую, как полынь, неразделенную любовь. Он закрыл лицо ладонями и передернул плечами от физически давший его тяжелого стыда и презрения к себе.
— Бедный мой, — услышал он снова ее голос, полный материнской нежности и жалости.
— Хвораю я. Сердце плохо, — сказал неожиданно для себя Дмитрий Афанасьевич, сказал так, как говорят только любимой женщине и не скажут никому другому. — Иногда ночью… вот умираю. Крикнуть бы. А кому?
Поезд снова замедлил ход и остановился. Занавеска окна ярко осветилась снаружи, и в коридоре вагона послышались голоса. Сытый басок говорил, что эта станция славится пирожками с грибами и грех будет не попробовать их, а второй голос отвечал, что сейчас спать надо, а не пироги пробовать. Горелов узнал бас толстяка, закусывавшего консервами, а отвечавший ему молодой и веселый голос был…
— Этот офицер… Это? — настороженно поднял бровь.
— Он, он, — счастливо засмеялась Катя. — Наш Вася.
Она подбежала к двери и раскрыла ее. Лейтенант и толстяк стояли у самой двери.
— Я здесь, Вася, — сказала она.
— Хорошо, мама, — улыбнулся лейтенант им обоим синими глазами.
Дмитрий Афанасьевич узнал эти синие глаза. Это его глаза! Только не усталые и равнодушные, а веселые, ласковые и чуть лукавые.
— Вот, встретила… неожиданно… То есть… я не то хотела сказать… Что это я совсем не то говорю, — путаясь в словах, счастливо и нервно смеялась Катя короткими, прерывистыми, похожими на всхлипы смешками. — Ты, Вася, сейчас все поймешь… Знаешь, кто это?
Но тут она заметила за плечами Васи любопытствующее лицо толстяка. Она схватила сына за рукав и втянула его в купе, закрыв дверь. Потом, сияя глазами и закусив прыгающие губы, протянула руку Дмитрию Афинасьевичу. Она хотела подвести его к сыну.
Теперь надо было сделать только один шаг вперед — и все будет хорошо. А Дмитрий Афанасьевич отступил к окну, сделал вежливое лицо и молча поклонился.
Вася удивленно посмотрел на Горелова и перевел глаза на мать. Она растерянно опустила протянутую Горелову руку, и лицо ее помертвело, как от удара в грудь против сердца. Василий рванулся к матери, но остановился и медленно повернулся к Горелову. Он долго смотрел на него, сведя брови, напряженно над чем-то раздумывая. Вдруг лицо его вспыхнуло темным вишневым румянцем и стало гневным и гордым. Он понял все! Он понял, кто этот человек с вежливым лицом.
— Пойдем, мама, — бережно и нежно сказал Вася, протянув матери руку.
Горелов, чувствуя, что у него покраснели даже уши, воровато, искоса посмотрел на Катю. Откуда-то издалека, словно за этот миг она ушла далеко-далеко, смотрели на него ее глаза. В них были стыд, брезгливость и тоскливое недоумение.
Они вышли, не оглянувшись на Горелова. Он поспешно закрыл за ними дверь и сел, неудобно, на краешек, как виноватый. Постукивая пальцами по столику, он стал вспоминать весь, с самого начала, их разговор и остался недоволен собой. Разве не странно и не обидно, во-первых, что она называла его в разговоре просто Митей, а он ее по имени и отчеству, словно они поменялись ролями и теперь она смотрит на него сверху вниз. Во-вторых, чего ради он так распахнулся перед нею? На что это похоже? И, наконец, они не имели права презирать его, обиженно вспомнил он брезгливые глаза Кати и гневное лицо сына.
Дмитрий Афанасьевич нервно почесал мизинцем бороду и напряженно подергал бровями. Ему казалось, что где-то глубоко шевельнулась очень важная, сама главная мысль. Он сосредоточился, прислушался и понял, что это была саднящая боль в душе, как от пореза осокой, и противное ощущение, что он снова выскользнул сам у себя из рук, как мокрое мыло.
"Станция Любянь" отзывы
Отзывы читателей о книге "Станция Любянь". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Станция Любянь" друзьям в соцсетях.