В нем так легко утонуть… В одних только бездонных глазах моей любимой сволочи. Весь он — моя пропасть, мой зыбучий песок.

— Родная…

Теплые пальцы пробегают по моему колену. И дыхание Димы становится судорожным. Ему не так уж просто сосредоточиться.

— Ты мог тогда просто сказать вслух, что не против того, чтобы я печаталась. Разводиться было не обязательно, — эти два предложения я произношу случайно. Они крутились в моих мыслях безумно долго, я мучила их, мучила саму себя ими, и вот они — вырвались из моей тесной черепной коробки, и будто хлестнули Диму по лицу. Я вижу — он вздрагивает.

Да-да, карты на стол, Димочка, я знаю, почему ты ушел, и я хочу понять — действительно ли поэтому.

Утонуть в нем не сложно.

Оправдать его — еще проще. Но стоит ли?

Элька ведь могла ошибаться… И этот пазлик… Он ужасно противоречивый. Мне странно думать о том, что развод мог происходить для меня.

Развод. Для меня.

Это звучит чудовищно.

Я ведь помню до сих пор, как раздирали меня изнутри ледяные шипы каждой из шести букв этого мерзкого слова.

Как я ощущала себя сиамским близнецом, только не тем, что успешно пережил операцию по отделению лишнего, а тем самым— лишним, лишившимся питающих вен, лишившимся сердца, отрезанным и выброшенным на помойку.

Именно после этого заявления вся несерьезная болтовня заканчивается, а Дима замолкает. И я не буду говорить ему больше ничего. Я хочу слушать. Я хочу понимать, что он ушел от меня именно поэтому, а не потому, что захотел “молодого тела”. И я ведь почувствую, если он начнет вешать мне лапшу на уши, Варламов сроду не умел мне врать.

— Я сейчас могу это сделать, — глухо откликается Дима, чуть отодвигаясь от меня. — Тогда мне было тошно признавать это все. Понимаешь, уже это означало для меня, что я перешел грань. Совершил непростительное. Я бы не простил, если бы мне запретили писать сценарии. Я бы ненавидел того, кто это сделал. И ты… И ты должна была. Когда до тебя дошло бы. И понимать, что я сделал все, чтобы ты меня ненавидела… Мне было тошно.

— Уйти было проще?

— Да, — пусто откликается Дима, — тогда казалось, что проще.

— Казалось?

— Я горел изнутри каждый чертов день, — каждое слово дается Диме с трудом. — Я горел, подыхал, пытался жить дальше. Пытался доказать себе, что могу без тебя. И не мог. Никто не может заменить мою весну. Никто, кроме тебя, этот пожар затушить не может. Веришь?

С одной стороны — да с чего бы? Сколько между нами лет, сколько между нами недоговорок, сколько обид и пустоты? Он ведь уже предал меня одныжды, он уже отступился от своего слова, ушел, исчез из моей жизни. Какая же дура поверит после такого?

Но я верю. Что-то есть в выражении его глаз, в чуть надреснутом измученном голосе, что выдает — сейчас этой своей откровенностью Дима вывернулся наизнанку, будто выдрал из своей груди сердце и протянул его мне. Окровавленное, но живое!

И что я буду с ним делать? Откажусь? Растопчу? Оставлю себе?

На самом деле, этот разговор происходит слишком поздно. Мы с ним уже будто и позабыли о том, что было эту вечность назад. Что эти грехи — они устарели, списаны, их вот-вот кремируют и развеют по ветру, и будет некому за них спрашивать.

Да что там, мы позабыли, что сейчас творится вокруг нас в мире. Нас волнует только отсутствие спокойствия между нами. Пока не заключен мир, пока продолжается эта война — ничто другое нас занимать не будет.

Я хотела раздразнить его и отправить домой. А сейчас не знаю, как вынырнуть из теплого омута его осенних глаз.

Не знаю, почем он купил мое дыхание, но явно задешево. И нет, больше никаких сил ему сопротивляться не осталось. Я сама ужасно устала без него.

Зачем цепляться за старое? Зачем не искать новое?

А что если не получается по-другому? Если все новое кажется дешевой китайской подделкой, а то, что считается старым — пусть зрелым, пусть слегка треснувшим, но все-таки — драгоценным подлинником?

И так у меня ведь ни с кем не было, и не будет — я уверена.

— Полин, — тихо напоминает о себе Дима, будто умоляя меня дать ему ответ. — Что ты скажешь? Ты позволишь мне остаться?

Что я скажу?

Я не скажу ни слова.

У него горячие губы. Горячие, как июльская жара. Те, от которых отступает назад холод, стоящий за моей спиной.

Оставайся, милый. Отогреешь. Я тебе сдаюсь.

Правда, эти слова я тебе вслух пока не скажу.

Эпилог. Дима

Если и может быть что-то романтичнее танца на верхней площадке Эйфелевой башни, то это только танец на верхней площадке Эйфелевой башни в самый разгар весны, когда в Париже цветут яблони.

Это была, наверное, самая дорогая сцена в фильме, потому что за аренду озера платить не надо, а взять в аренду Эйфелеву башню бесплатно уже не получится. Но, честно скажем, эта сцена стоила каждой копейки. И лучше неё для финала ничего не было.

Лена Федорович и Макар Зарецкий в роли Наташи и Артема вписались отлично. Между ними была химия, хотя, конечно, я знал, что химия бывает и посильнее. Как у меня и Полины.

— Я тебе уже говорил, что мы там танцевали лучше? — шепотом на весь зал кинотеатра спрашиваю я, склоняясь к плечу Полинки.

— Тс-с! — цыкает моя волшебная. — Варламов, ты точно в своих театрах суфлером не подрабатывал?

— Ты же знаешь, что бывало, — безмятежно откликаюсь я. — Когда я работал в тех театрах — времена были голодные, любая подработка за деньги мной воспринималась на ура.

Полина недовольно царапает мою ладонь, требуя, чтобы я перестал её отвлекать, и я ловлю её пальцы и крепче сжимаю их, извиняясь. Я уже выучил каждую сцену в этом фильме, я видел его кусками во время монтажа, но сейчас, в готовом виде, и я его вижу впервые.

И да, каждый кадр тут — свидетельство нашей пахоты, с каждым кадром связано свое воспоминание. Многие — чисто съемочные, например, воспоминание о том, как в майской, еще не прогретой озерной воде снимали одну романтическую сцену, и естественно — даже с шестого дубля удалось снять не со всех ракурсов и не так, как хотелось бы. Как актеры кутались в свои одеяла, глотали почти кипяченый бульон и матерились, потому что после того, как вернулись из Парижа — это все казалось ужасающе жестокой рутиной.

Многие воспоминания — чисто личные. Например, я, замечая синюю парижскую крышу на одном из финальных кадров, вспоминаю, как именно на ней мы с Полли сидели и встречали рассвет, завернутые в один огромный плед и с целым термосом мокко.

Или момент из начала, когда в кадре был один из домашних интерьеров съемочного блока. И помню я ту вазочку, убранную на верх стеллажа. Прекрасно помню, как Полли полезла ставить эту вазочку и упала со стремянки. Еле успел её поймать. А уж как тогда взорвался — живым не ушел никто, в том числе и наш “технический директор”, у которого стремянка была в таком дерьмовом состоянии. Досталось даже начальству, которое мне потом печально сообщило, что совершенно меня распустило. Хотя я был прав, и Кирсанов это прекрасно понимал.

Помню, как Полли тогда пришла ко мне, злющему как голодный мегаллодон, обняла со спины. Как я молчал, раздосадованный её неосторожностью, и каждую из реплик, сказанных нами тогда.

— Злишься?

— Ты могла свернуть себе шею. Конечно же, я злюсь.

Полли на это с минуту виновато помалкивала и просто отрывисто пыхтела, и от её горячего дыхания по моей спине бежали мурашки.

Я не стал ждать её извининений, они были не особо и нужны, я просто развернулся тогда, обнял её сам, крепко стискивая свою весну в руках, напоминая, что все в порядке, она — целая и невредимая, я успел, ничего не случилось.

— Будь аккуратней, родная, — шепнул тогда умоляюще, глядя в её майские глаза, — я тебя снова терять не хочу. Ни на день.

А она в ответ зажмурилась, кивнула и потянулась к моим губам, чтобы поставить еще один плюсик в мысленной летописи наших с ней поцелуев. Чтобы я снова ощутил себя еще более живым. Чтобы снова сознался, что безумно её люблю, как только оторвался от её губ. А она — тогда впервые с момента развода — мне ответила: “И я тебя тоже”.

Это была маленькая моя победа, от которой внутри будто растеклось что-то горячее.

А еще это все-таки было и мое поражение — тоже. Потому что она говорила это будто с опаской, будто опасаясь, что как только я услышу это — сразу снова от неё уйду.

Хотя, разумеется, мне этого было недостаточно. Ведь я уже слышал когда-то эти слова от неё, и куда более эмоциональные, и сердце в груди уже вздрагивало от них. Но этого ведь мне всегда будет мало. Я не хочу останавливаться на паре фраз, хочу всю любовь моей весны, которую она может дать мне.

И потом, я сам живу будто во сне. Мне даже сейчас — два года спустя, как и тогда, когда мы только помирились — мне до сих пор сложно поверить, что она тут. Что она — снова моя, и что сейчас я приобниму её за плечи, и она не вспылит и не огрызнется, а опустит голову уже на мое плечо, заставляя капели в моей душе запеть громче и звонче.

Теплая моя весна, боже, столько времени утекло после нашего воссоединения, а как будто и дня не минуло. И как не мог я дышать без неё — так и не могу.

Полинка досматривает фильм до самого конца, до последней строчки титров, до последней ноты финальной песни. Кстати аудиосопровождение фильма — это отдельный повод для гордости, правда, уже не моей, но в этом фильме больше оригинальных инструментальных композиций, чем в любом другом фильме Кирсанова. И эти композиции действительно крутые.

— Ну, что, госпожа Бодлер, что вы скажете?

Когда Кирсанов говорит о фильмах, он похож не на взрослого состоявшегося человека, а на ребенка, ждущего хорошей оценки. Хотя я могу понять. Он ведь режиссер, и наличие Полли на съемочной площадке, её восторженные глаза — вот что обеспечивало Илье большую часть его творческого вдохновения. Илья умело скрывает, но в свое время он не зря настаивал, чтобы моя заветная присутствовала на съемочной площадке. Она произвела на него впечатление.