— Витя был?

— Был.

— Один?

— Нет.

— Он заходил вчера вечером.

— Он к тебе часто заходит, — ровным голосом сказала Алла и аккуратно повесила платье.

Тапки. Полотенце. Кусочек земляничного мыла в пластмассовой мыльнице, хранящийся в тумбочке у кровати, подальше от соседских рук. Она тихонько приоткрыла дверь и выскользнула в коридор. Включила свет в кухне. Пустила воду. Наклонилась над разбитой раковиной в плевках и потеках ржавчины. Намылила розовые подкрашенные щеки, розовые подкрашенные губы, тщательно, стараясь не попасть в глаза, смыла краску с бровей и ресниц. Плеснула в лицо пригоршню ледяной воды. Подняла голову, посмотрела в треснувшее зеркальце, покрытое мыльной патиной. Провела пальцем по носу. Старуха Макеевна, проходя мимо, заглянула в кухню, увидела Аллу, глядящую в зеркало, ухмыльнулась, протянула цепкую паучью лапку и погасила свет.


Витенька довел Маргошу до подъезда, остановился и слегка попридержал ее за талию.

— Пойдем? — спросил он почему-то шепотом.

— Пойдем, — шепотом ответила она.

— Через черный ход?

— Через черный ход.

Они быстро проскочили двор, завернули за угол, подбежали к железной двери, отодвинули засов, с трудом откатили тяжелую створку, протиснулись внутрь. Осторожно, на цыпочках начали подниматься. На лестнице пахло гнилой картошкой.

— Не упади, — прошептала Маргоша, — тут очистки.

Витенька провел рукой по ее спине и поцеловал в шею, туда, где растут самые нежные волоски. На последнем этаже Маргоша остановилась, достала ключи и, зажав в кулачке всю связку так, чтобы не звякнуло, не брякнуло, вставила ключ в замочную скважину. Дверь открылась тихо. Маргоша еще утром смазала петли подсолнечным маслом. В трехметровом пространстве — отгороженном куске лестничной клетки — стояла кровать под ватным лоскутным одеялом. Витенька вдохнул запах гнилой картошки и повалил Маргошу на кровать.

— Сколько… сколько тут у тебя… — судорожно шептал он, и руки его прыгали по Маргошиной спине, — сколько тут пуговиц…

Маргоша ласковым, но твердым движением отодвинула Витеньку, ловко вылезла из платья, сняла лифчик и стала расстегивать Витенькину рубашку. За стеной что-то громыхнуло, послышались крики, сдавленное ругательство, и дверь распахнулась.

— П-п-оздрв-в-ляю! М-моя д-дочь п-п-рститутка! — раздался хриплый голос.

Витенька дернулся и вскочил. На пороге стоял мутноглазый мужик с лицом, похожим на старый кусок бурого хозяйственного мыла. Клочки седой свалявшейся шерсти торчали из грязной драной майки. Мужик покачнулся. Пахнуло перегаром и тяжелым застарелым потом. Глаза мужика постепенно наливались кровью.

— А т-ты! — Мужик ткнул в Витеньку грязным пальцем с обгрызенным ногтем, упал на колени и повалился грудью на кровать. — А т-ты… — И он захрапел в Витенькину рубашку.

Витенька выдернул рубашку из-под мужика, выскочил на лестницу и, прыгая через очистки, помчался вниз.


Арик сидел на Ляли-Мишином широком подвальном окне, лихо заломив кепчонку и болтая босыми ногами. Ляля разливала чай.

— А Танька эта… — Арик замолчал.

— Что Танька?

— Танька эта — огонь девка! — Арик ухмыльнулся, подмигнул и облизнул узкие губы. — Это я вам верно говорю!

Ляля плеснула кипяток на скатерть.

— Заткнись! — зло сказала она, стукнула чайником об стол, большими мужскими шагами двинулась в соседнюю комнату и принесла оттуда подушку. — Иди! Вот твое место! — и кинула подушку на диван.

Арик слез с подоконника, прошлепал к дивану, лег, заложил руки за голову.

— Н-да… — как бы про себя прошептал он. — Кто б мог подумать! А на вид такая тихоня! Повезло Леньке! — и закрыл глаза.


За две недели до свадьбы стало ясно, что знакомства не избежать. Глупо было и оттягивать. Татьяна этого знакомства и боялась, и ждала. Это как с дорогой. Хорошо бы сразу очутиться на месте, избежав тягот пути. Татьяна, никуда толком не выезжавшая, разве что в деревню под Иваново, да и то, когда маленькая была, так и подумала: «Хорошо бы сразу очутиться по ту сторону реки!» Будто чувствовала, что переправа трудная. Ляля нашептала, что Марья Семеновна к знакомству готовится, как «отличник боевой и политической подготовки», и за два часа очереди в 40-м гастрономе выстояла торт «Полет». Ляле было легко шептать. Знакомство задевало ее исключительно по касательной. Мать тоже продумала все до мелочей: пришила новый воротничок к синему платью, ну, к тому, в мелкий беленький цветочек, еще от бабушки осталось, до войны шили, а потом соседка, Кузьминишна, перешивала на мать, когда бабушка умерла, неужто не помнишь? Из буфета специально по такому случаю была вынута баночка смородинового варенья. Татьяна пискнула было, что, мол, у Марьи Семеновны своего варенья полно, даже засахаривается, но мать цыкнула, и Татьяна замолчала. Переминаясь в нетерпении с ноги на ногу у двери, она глядела, как мать у зеркала зашпиливает на затылке тощие седоватые косицы. Зашпилила, пригладила двумя руками волосы — ото лба, назад, — подумала, распустила и снова принялась зашпиливать. Вышло еще хуже.

— Мама! Опоздаем! Неудобно!

Мать посмотрела из-за плеча, и Татьяна опять замолчала.

Наконец, пошли.

Марья Семеновна встречала их в своей вышитой блузке с воротничком апаш. Татьяна уже знала — парадной. Когда они вошли, быстро поднялась из-за стола, вынула папиросу, крепко, по-мужски, постучала ею о портсигар, сунула в рот, так же быстро, крепко, по-мужски пересекла комнату и протянула матери широкую ладонь.

— Марья Семеновна!

— Евдокия Васильевна! — стертым бумажным голосом сказала мать, сложила пальцы дощечкой, сунула Марье Семеновне и поджала губы.

И три окна во дворик с акацией, и белая изразцовая печь, и оранжевый абажур, и круглый стол в абажурном апельсиновом свете, и торт «Полет», похожий на весенний разворошенный сугроб, и дубовые шкафы, набитые книгами, и хрустальные вазочки для варенья, и кипяток в фарфоровом чайнике с диковинной птицей на толстом боку, и то, как Марья Семенова стучит папиросой, и Ляля стреляет украинским глазом и быстро-быстро что-то лопочет, и смеется Леонид, и Миша посверкивает золотыми очочками, и все они смотрят на Татьяну и любят ее этими взглядами — все-все-все было матери неприятно. Татьяна это точно знала. Знала по пальчикам, сложенным дощечкой, по поджатым губам, по бумажному голосу, по тому, как поворачиваются на сухой шее щепотью зашпиленные косицы. Знала, и все. И не спрашивайте откуда. Знала с того момента, как Марья Семеновна вытащила первую папиросу. Мать-то сама никогда не курила и к курящим женщинам относилась с каким-то упорным недобрым предубеждением. «Чужие», — говорила мать всем своим видом. И фарфоровый чайник, и варенье в хрустале, и белые изразцы, и книги на дубовых полках — чужое, чужое, чужое… И любовь к ее девочке — чужая любовь. Эту любовь чужих людей мать ей не прощала. Она оглянулась на Татьяну, взглядом давая понять, что нашла подтверждение своим нехорошим предчувствиям, но наткнулась только на Лялин любопытный глаз.

— Вот! — сказала бумажным голосом и вытащила баночку смородинового варенья. — Мы на дачи, конечно, не ездим! В магазине ягоды покупаем. А все равно свое! Сама варила!

Марья Семеновна баночку взяла, перелила варенье в высокую вазу, поставила в середину стола, и Татьяна увидела, как мать слегка улыбается уголками губ и, как бы спохватившись, отирает уголки кончиком крохотного носового платочка. «Может, обойдется!» — подумала Татьяна и села за стол. Ляля устроилась к ней под бок, обняла одной рукой, другой подсунула блюдце с тортом. Татьяна помотала головой, блюдце отодвинула и крепко ухватилась за Лялину ладошку. Марья Семеновна курила, стряхивая пепел в чашку.

— Значит, решили наши дети пожениться, Евдокия Васильевна, — сказала Марья Семеновна, гася папиросу.

— Ну что ж, — ответила Евдокия Васильевна, прихлебывая чай из блюдечка, — видно, никуда не деться.

— Никуда, — согласилась Марья Семеновна.

— Раз иначе-то нельзя, — заметила Евдокия Васильевна и поджала губы.

— Нельзя, Евдокия Васильевна.

— Ну, им решать, им решать, Марья Семеновна.

— Комнатка у них будет хорошая, шесть метров. Ляля с Мишей съехали недавно, свою жилплощадь получили, так вот, комнатка теперь освободилась. Хотите посмотреть?

— Да чего уж там… А ребеночка у вас нет? — спросила Евдокия Васильевна, поворачиваясь к Ляле.

— Нет. — Ляля встала и потянула за собой Татьяну. — Пойдем фотографии посмотрим. Они тут сами, без нас…

— Это я к тому, чтоб потом без претензий, насчет комнатки-то! — крикнула им вслед мать.

Чужие фотографии Татьяна любила. Ей не нужно было делать специально заинтересованное лицо, говорить специально приподнятым голосом дежурные слова восхищения. «Ну надо же, какой мальчик! Чудо! Просто чудо! Что вы говорите? И головку уже держит? А это что за прелесть такая? Неужели наша Лидочка! Нет, нет, это не ребенок! Это картинка! А волосики? Вы видели где-нибудь еще такие волосики? Да-а. Тетя Рая совсем не изменилась. Такая же красавица, как была. И дядя Лева… Ах, это не дядя Лева…» Быть может, оттого, что своей жизни было у нее так мало, потрескавшиеся картинки с чужими пыльными лицами Татьяна воспринимала как пропуск в незнакомую — странную, желанную, неизведанную, недостижимую, загадочную, какую хотите — жизнь. Но сейчас! Но сейчас здесь, за этим столом, под этим абажуром, окунувшим оранжевый глаз в блюдечко с вареньем, происходили события ее, личной, Татьяниной жизни. И от того, что скажут друг другу эти две незнакомые до этой встречи женщины, зависело ее, личное, Татьянино будущее. А Ляля тащила ее прочь. Она шла озираясь, будто прощалась навсегда с этой комнатой и с этими людьми за столом, застывшими, как скульптурная композиция. А Ляля все тащила ее за руку и что-то бормотала, мол, «они тут сами, без нас…», и она шла все медленней и медленней, и, наконец, дверь маленькой комнаты закрылась за ней. «Как они там без меня?» — подумала Татьяна и опустилась на стул.