— Знаем мы, где он ночует, да, Тань? — говорила Ляля, которую Рина вызывала к тетке Муре в качестве арбитра.

Арбитр из Ляли был никудышный. Бессловесно, но твердо — взглядом, кивком, рукой, положенной на птичье старушечье плечо, — она поддерживала тетку Муру в ее нежелании уступать Рининой атаке. Через три месяца Рина выдвинула тяжелую артиллерию. Призвала на помощь Арика. Арик на призыв откликнулся, к тетке Муре приехал, сел за стол, выпил чаю, рассказал, что творится у него на работе, покачал лысой головой, дескать, вот такие у нас печальные дела, и убрался восвояси. Тетка Мура осталась в полном недоумении. Рассказала Ляле. Та тоже понедоумевала. Рассказали Татьяне. Татьяна развела руками. Подумали вместе. Объяснение напрашивалось одно: Арик не знал, как говорить с теткой Мурой. Не было у него способов воздействия. Не мог он перепрыгнуть ее упрямство. Да и как? Просить? До этого Арик никогда не опускался. Увещевать? Все аргументы были давно приведены Риной и оказались подложными. Грозить? Как? Чем? Это же не деловой партнер, не подчиненный, не сосед-пьяница, которого можно привлечь по статье. Пригрозила Рина. Пригрозила, что ноги ее больше не будет в «этом доме, где ее так обидели!». Тетка Мура дрогнула, но устояла. Пообещала одно — прописать к себе Аркашеньку, когда тому исполнится восемнадцать.

Рина обещание сдержала. С полгода не появлялась у тетки Муры. Когда слышала ее имя, выпрямляла сутулые плечи, вздергивала подбородок и отворачивалась. Выходило, что Рина опять пострадавшая сторона. Через полгода наступило время отпусков. Рина с Ариком засобирались в Эстонию. Нужно было пристраивать Аркашеньку к супчикам и котлеткам. Рина перестала выпрямлять плечи, вздергивать подбородок и отворачиваться. Тетка Мура была прощена. Не совсем, не до конца, но все же. Все же Рина пошла на серьезные уступки, позвонила и разрешила ей ухаживать за Аркашенькой в течение трех недель. Ну а там видно будет. Если будет хорошо себя вести… Тетка Мура обрадовалась, засуетилась, смахнула пару слезинок, собрала вещички и отправилась к Рине — стоять вахту.

— А что ей остается, служивой, раз генерал приказал, — сказала Ляля, и все вздохнули с облегчением.

Равновесие в семье было восстановлено.

1990–1995

— Купите апельсины и молока! — распорядилась толстая месткомовская тетка.

— Где же я апельсины возьму? — пробормотал Миша. — И молоко?

— Ну что вы, Михаил Давидович, честное слово! — раздраженно протявкала тетка. — Ну, яблок купите, что ли! — и выдала деньги под расписку.

И так всю жизнь. В этом НИИ Миша работал о… нет, правда, с 63-го. Так бывает. Даже в наши дни. И всю жизнь: на картошку — Михаил Давидович, на субботник — Миша, в подшефный детский сад с новогодними подарками — Мишенька, миленький, кроме вас некому! Безотказный человек. Палочка-выручалочка. Вот и сейчас. К черту на рога. На Юго-Запад, в Олимпийскую деревню. Вроде и от дома недалеко, но это если километрами считать, а вы посчитайте двумя автобусами в час пик и одной маршруткой, посчитайте двумя авоськами с апельсинами и молоком и одним портфелем, а у него, между прочим, не три руки. Миша ехал к человеку, которого видел два раза в жизни. «Так выражается забота коллектива об одной отдельно взятой личности посредством охомутания другой отдельно взятой личности», — покорно думал Миша и месил жирную окраинную московскую грязь, энергично отмахивая сеткой с апельсинами. Апельсины достались с боем. Но достались. И это был хороший признак. Может, удастся вырваться пораньше. Может, не придется сидеть весь вечер, судорожно сводя лицевые мускулы в печальную гримасу, не менее судорожно пытаясь вспомнить имя-отчество хозяина и мечтая об одном: оказаться дома у Ляли на диване с чашкой горячего чая в руках.

Человек, которому Миша нес апельсины, был сотрудником из отдела снабжения. И у него был грипп. Сотрудник немножко покашлял на Мишу, и Миша тоскливо подумал, что температуры не избежать.

— Ну как там, на работе? — вяло спросил сотрудник, имени которого Мише в месткоме так и не сказали. А спрашивать было неудобно.

— Ничего, — так же вяло ответил Миша.

— Чайку? — предложил сотрудник, втайне надеясь, что от чайка Миша откажется.

Миша отказался. Облегченно вздохнув, сотрудник выпроводил его к лифту. Облегченно вздохнув, Миша распрощался и нажал кнопку.

Выйдя на улицу, он глубоко вздохнул и побежал к метро. Страшно хотелось есть. Впереди что-то мигнуло, мелькнуло, и Миша вышел прямо к неоновой вывеске «Ласточка». «Зайду! — решил Миша, вспомнив о двух автобусах и маршрутке. — Авось не обеднеем. Когда еще до дому доберусь». И зашел.

В «Ласточке» было хорошо. В «Ласточке» было тепло. В «Ласточке» было дымно, шумно и людно. Но главное — в «Ласточке» было сытно. Он сел в уголок и первым делом выпил рюмку водки. Для профилактики. Закусил киевской котлеткой и стал думать, отчего это так происходит, что он у всех на посылках, что никто не воспринимает его всерьез, и еще о том, что завотделом сегодня при всех назвал его «мальчишкой». А «мальчишке», между прочим, хорошо за пятьдесят уже, а Сергееву всего тридцать, считай, только институт закончил, а вчера получил завсектором. Мысли были тяжелые и привычные. Потом он подумал о Ляле и повеселел. Выпил еще. Огляделся. Зал был большой, темный. В зале шла своя, непривычная и непонятная ему жизнь. Кто-то кричал. Кто-то танцевал. Кто-то громко и невнятно пел, одновременно пережевывая кусок отбивной. Миша близоруко сощурился, но лиц все равно было не разглядеть. За стеклянной стеночкой, отделяющей кусок зала, помещался бар. Миша доел свою котлету, расплатился и пошел вдоль стеклянной стеночки в гардероб. Там, за этой стеночкой, размывающей и искажающей черты лица и контуры фигуры, он ее и увидел. Она сидела на высоком стуле, поставив локоть на стойку и далеко отведя тонкую кисть с сигаретой («Она — курит?» — успел подумать он), помешивала соломинкой в стакане, пыталась подцепить со дна вишенку, делая это так непринужденно, будто всю жизнь только тем и занималась, что ходила по барам, сидела на высоких стульях и ковырялась в высоких стаканах с вишенками. Вишенка не цеплялась, и она смеялась. Миша не слышал ее смеха, но за столько лет изучил наизусть все его обертоны, взлеты и падения, ухабы и воронки. Она смеялась, наклоняясь к спутнику, почти касаясь его лица черными волосами, а тот щелкал зажигалкой, клал руку ей на плечо, не сводил глаз, будто боялся отпустить такую ненадежную, такую лучистую невидимую шелковую нить, которую она разрешила ему протянуть между ними. Она держала эту нить двумя пальчиками, а он, ухватившись обеими руками, с силой тянул к себе, как в игре по перетягиванию канатов. Но победительницей была она.

Все это Миша понял почти мгновенно. Стоял, оцепенев, за стеклянной перегородкой. Думал… Нет, не думал. Он и о Леониде-то ни разу не вспомнил. Просто стоял и смотрел. Она повела чернильным глазом — он первый раз видел, чтобы она так поводила глазом, — обернулась, увидела его. Лицо ее, которое глядело на него сквозь неровные наплывы толстого стекла, странным образом исказилось, будто сморщилось, стало некрасивым и жалким, и он увидел то, чего не видел никогда. Что чернильный глаз окружен сетью морщинок, что ей уже сорок пять, что молодой она была очень-очень давно и что дешевая юбчонка, которую — он знал — она надевала по исключительным случаям, делала ее смешной и нелепой молодящейся теткой. Она помахала в воздухе сигаретой, и он расшифровал ее жест: уходи, Мишка, не мешай, ты меня не видел, я тоже тебя не видела.

Он шел домой, поскальзываясь на осенних замерзших лужах, и ему казалось, что это его застывшие слезы. «Вот наступит весна, и слезы растают. Растают и выльются», — говорил он себе и вспоминал о четырех шоколадках «Слава Октябрю!», купленных почти четверть века назад в кондитерской на углу. О том, как одну из них он целиком засунул в рот, о том, как стоял посреди комнаты и все никак не мог ее прожевать, и улыбался идиотской счастливой улыбкой.

Дома, отмахнувшись от Ляли — ну да, выпил, а что, нельзя, ну, где-где, в «Ласточке», ты не знаешь, там на «Юго-Западной», — он лег на диван. В душе, как на промокашке, расплывалось черное бесформенное пятно, съедая те разноцветные — зеленые, желтые, красные, синие — буковки, кляксочки, значки, что отпечатались на ней за всю его более чем пятидесятилетнюю жизнь. «Как много, оказывается, было хорошего! Как жалко, что больше не будет!» — подумал Миша, привыкая к разрастающемуся внутри чернильному пятну, и уснул. Почему не будет? Отчего не будет? Какое отношение случившееся имело к нему лично? И что, собственно, случилось? Ничего не случилось. Что, собственно, он видел? Да ни черта он не видел! Ну, сидят люди в кафе, пьют коктейли. Что особенного? Ничего особенного. Но чувствовал, что особенное есть, потому что ни это кафе, ни высокий стул у стойки, ни отставленный в сторону локоток, ни сигарета в тонкой руке, ни взгляд чернильных глаз, ни вишенка в стакане, ни облезлый мужик с сальной улыбкой — все это не имело к Татьяне никакого отношения. Как говорится, из другой оперы. И Татьяна ко всему этому не имела никакого отношения. Та Татьяна, которую он знал двадцать пять лет. Он чувствовал, что от него откололи какой-то очень важный кусочек. А без одного, даже очень маленького кусочка — целое не целое. Так, серединка на половинку. Его семья перестала быть целой. Или, может быть, его семья перестала быть? Пусть только для него одного, но перестала. И значит, ничего хорошего больше быть не может.

В нем как будто что-то надорвалось. К Татьяне и Леониду почти не ходил. В семейных мероприятиях участия старался не принимать. «Двойной предатель» — так он себя называл. Рассказать — предать Татьяну. А это почти что себя. Не рассказать — предать Леонида. А это то же самое, что себя. В любом случае предательство получалось двойным. Он выбрал второе.