И цвет жизни. Цвет жизни, между прочим, менялся. Уходили пастельные тона, рыжина, солнечность, яркость куда-то уходила. Появлялось все больше темных пятен. Не мрачность, но сумрачность заливала жизнь, как черная тушь заливает белый лист бумаги. Получалось так, что раньше жизнь была одноцветной, а теперь разделилась на две части, никак между собой не связанные. Еще получался парадокс. Светлая часть жизни — такая простая, ясная, ситцевая — его отталкивала, а темная влекла, как влечет самоубийцу черный провал окна. Скучно ему было на свету, а в темноте кружилась голова. Ведь в темноте не знаешь, куда поставить ногу. Кажется, ступишь — и провалишься в яму со всеми своими потрохами.

А дела в дирекции всегда можно найти. Самые неотложные. Бумажку подписать. Узнать, не собираются ли давать премию. Выяснить, когда детей вывезут на дачу. Про премию можно, конечно, в бухгалтерии справиться. Про детей — в месткоме. Но ведь и в дирекции не возбраняется.

Нина сидела у окна. Темные гладкие волосы. Темные гладкие костюмы. Темные гладкие глаза. Глаза, ничего по поводу его, Марка, не выражающие. Говорили, что она полугрузинка, что полжизни прожила в каком-то горном захолустье, что вышла замуж «в Москву», что муж в конце концов сбежал, потому что жить с ней — все равно что целоваться со стенкой. Достоверно никто ничего не знал. Нина про себя не рассказывала. Других не расспрашивала. Дружб не заводила. Даже курила одна. Точно было известно, что не замужем. Так значилось в учетной карточке отдела кадров. Что имеется дочка, Танечка. Один раз она приводила ее на заводскую елку. Нина сидела у окна, но казалось, что стекло находилось не за ней, а перед ней. Вечерами она сливалась с густой, как похлебка, темнотой, и о ней забывали. Потом включали свет и с удивлением обнаруживали, что в комнате имеется еще один человек, о котором чуть было не начали сплетничать. Как только удержались? Нина была создана для сплетен. Казалось, она сама их провоцирует. Испытывает окружающих на прочность. Однако сама об этом не догадывалась.

А тут еще он. Приходил перед концом работы, вставал в дверях, смотрел на слившуюся с окном Нину — в то лето каждый день шли грозы и за окном с утра было темно, — на белые ладони, похожие на бумажные листки, на длинные белые пальцы, похожие на бумажную бахрому. Думал: «Если окно распахнется и ветер сдует пальцы на пол, они не упадут, сначала полетают немножко на сквозняке и пошелестят. Может, в крылья превратятся?»

В ту пятницу он ждал ее у проходной. Увидел знакомый зонтик. Подошел.

— Давайте я вас подвезу.

— Зачем?

— Ну… дождь… холодно…

— Спасибо. Не надо.

— Давайте, а?

Он чувствовал, что говорит как-то не так — с какой-то просительной, даже умоляющей интонацией, так ему не свойственной, но поделать ничего не мог.

— Ну хорошо. — Она пожала плечами. — Подвезите.

Ехали молча. Он уже знал, где она живет, поэтому ни о чем не спрашивал. На перекрестке она тронула его за рукав:

— Вот здесь остановите. Дальше я сама.

— Так далеко же. Я лучше к подъезду. Я знаю, тут есть проезд, — засуетился он, выдавая себя с головой.

— Не надо. Мало ли что…

Это «мало ли что…» он потом слышал каждый день. Вдруг соседи увидят, или на работе узнают, или… мало ли что.

— Пойдем в кино?

— Ой, нет! Мало ли что!

— Что?

— Ну, ты сам подумай. Последствия… а если…

У нее всегда было маленькое «а если…». Любая житейская ситуация — поход в кино, поездка за город, визит к врачу или — не дай бог! — смена работы — обрастала массой привходящих обстоятельств. Она просчитывала варианты, предугадывала последствия и всегда находила причины. Причины невозможности. Их встречи сопровождались массой подготовительных маневров. Оставить Танечку в детском саду. Позвонить маме, чтобы сама не звонила. Выйти из машины за квартал от дома. Первой взбежать по лестнице и махать ему сверху рукой, мол, давай, проход открыт, только — тссс! тихо! И прикладывать пальцы к губам.

В первый вечер, когда она выходила из машины, он вдруг схватил ее за руку:

— Я вас завтра буду ждать. У проходной.

— Не надо!

Но назавтра он стоял на том же месте, где десять лет назад ждал Любочку. Нина вышла последней. Конторские дамы уже давно разошлись. Увидела его, поспешно раскрыла зонтик и побежала вдоль забора, смешно подняв одно плечо, будто этим плечом хотела себя отгородить. Он дал два гудка, но она еще больше ссутулилась, еще быстрее застучала каблучками, словно, спотыкаясь, играла какую-то неумелую неловкую гамму. Он догнал ее у поворота, выскочил из машины, запихнул в салон. Больше она от него не бегала.

Она определила ему понедельник, среду и пятницу. Сидела у окна, сливаясь с темнотой, чуть наклонив голову, так что освещенной оказывалась только щека. Улыбалась одной стороной лица. От этого казалось, что на лицо надета асимметричная маска. Одна половина — с опущенным ртом — в тени. Другая — с приподнятым — на свету. Улыбаясь, вертела в руках карандаш. Молчала. Потом вставала, ставила на стол чашки. Чашки скрипели в руках — она их мыла каким-то зверским порошком. Боялась микробов. Он смотрел на улыбку, на щеку, на карандаш, на чашку и чувствовал, как внутри поднимается глухое раздражение. Что он здесь делает, в этой сумрачной комнате, где единственный источник света — торшер — и тот прикрыт толстой вязаной шалью? Вскакивал. Начинал мерить комнату шагами. Останавливался возле ее кресла:

— Как дела на работе?

— Как сказать…

Это было еще одно любимое выражение — «как сказать…». Она никогда ничего не говорила прямо. На все существовало два мнения. Везде был свой минус. «Как дела на работе?» — «Как сказать. Может, ничего, может, не очень». «Интересная книга?» — «Как сказать. Может, да, может, нет». Чаще выходило, что нет. Свои отношения с миром она строила по принципу отрицания. Мир отвечал ей взаимностью.

На день рождения он принес ей духи. Торжественно развязал нелепый елочный бант, развернул хрустящую бумажку, вынул коробочку, встал на одно колено и на раскрытой ладони — как драгоценность — поднес ей. Она взяла, прочитала надпись, и лицо ее вдруг приобрело какое-то странное трагическое и упрямое выражение.

— Ты меня убил! — прошептала она.

— Убил? — Он ничего не понимал.

— Убил, — повторила она, глядя на него так, как будто он принес известие о чьей-то смерти. — Это же настоящие французские духи!

— Ну да. Настоящие. Французские. Духи.

— И как, ты думаешь, я должна относиться к тому, что ты тратишь такие деньги?

— Не знаю. Отнесись как-нибудь. Может, спасибо скажешь?

— Спасибо, спасибо. — Она помолчала. — Больше никогда этого не делай.

Больше он никогда этого не делал. Смотрел на нее с отчаянием, сжимал кулаки, разворачивался, хлопал дверью. Через день приходил снова.

А с Танечкой она его так и не познакомила.

— Почему? — допытывался он.

— Ну как ты не понимаешь! Такая травма для ребенка! Я даже не знаю, как она переживет!

— А на пятидневку не травма?

— Тсс! Тихо! — палец к губам. — Как я ей объясню?

— Зачем объяснять пятилетнему ребенку?

— Ну как ты не понимаешь?

— Если бы у тебя была собака, ты бы и ей не знала, как объяснить, — говорил он и устало тер переносицу.

Однажды не выдержал:

— Ты же всех мучаешь! Всех! И меня, и себя, и… — хотел сказать Танечку, но к тому времени имя дочери уже было под запретом.

— Человек должен мучиться.

— Зачем?

— Затем, что если не мучиться, то не переживешь жизнь. Так, проскользишь по поверхности.

— Идиотские бредни! Ты это нарочно? Нарочно, да? Скажи! — Он схватил ее за плечи, затряс.

Она улыбнулась одной стороной лица и приложила палец к его губам.

— Ну, ладно, ладно, — зашептал он, обхватил ладонями ее лицо и поцеловал в опущенный уголок рта.

С ней хорошо было мучиться.


Любочка встречала его в коридоре, забирала зонтик, отводила глаза. Кстати, именно тогда он впервые заметил: сидит на кухне немолодая женщина в коротеньком розовом халатике и кудельках, коленки, как брыли у породистой собаки, сползают вниз, посреди щек — пимпочка. Это его жена. Смешно. Иногда, хлопая входной дверью, он слышал обрывки разговора. Потом — быстрый шепот, звяканье телефонной трубки. Любочка выходила в коридор. «Матери звонила. Жаловалась», — неприязненно думал он, так и недодумав до конца, какой матери — своей или его. Какая разница?

— Ты знаешь… Я вот что… Я, наверное…

Господи, как трудно взбираться по этим ступенькам! Любочка наклоняла голову — ниже, ниже. Теребила пуговку на розовом халатике. Складывала ноги крест-накрест. Прятала под табуретку. На лбу у нее вздувалась вена — раньше ее не было, — некрасивая такая вена, как пеньковая веревка. Он обрывал себя на полуслове, уходил на балкон курить. Через несколько дней начинал снова. Последнее слово никак не давалось. Ему хотелось, чтобы Любочка сама сказала последнее слово, помогла ему, освободила от этой мучительной обязанности, и он злился на нее за то, что решает и никак не решится ее бросить. Он ложился на диван в гостиной, укрывался с головой и отворачивался к стене. Водил пальцем по обоям. Обои были старенькие, серенькие, в лиловую крапинку, десятилетней счастливой давности. «Машка дура», — было выведено на обоях Лялькиным первоклашечьим почерком. Машка была лучшей подружкой Ляльки. «Надо делать ремонт», — думал он и пугался этой мысли. Потому что ремонт делают для того, чтобы жить, а не уходить. «Не надо делать ремонт! — строго говорил он себе, усилием воли направляя мысли по отводному каналу. — Пусть сами делают!» И снова водил пальцем. Натыкался на чернильное пятно. «Надо делать ремонт», — думал, прорываясь сквозь сонную изморозь, и, наконец, засыпал.