— Хорошо, сегодня! Только я сама! Ты все испортишь!

— Поговорим вместе. Мыслимое ли дело, гонять девочку в прачечную!

Татьяна подумала, что девочка не такая уж девочка, взрослая вполне девица, и она, Татьяна, тоже и в прачечную, и по магазинам, и за керосином в лавку… Но вслух ничего не сказала. Она была рада, что в пылу спора Шуры-Муры забыли о ее существовании. Она сидела на краешке стула, спрятавшись за спину Леонида, готовая немедленно вскочить и убежать, и не надо ей было ни селедочки, ни икорки, ни мяса под кисло-сладким соусом, ни горы печеного теста со странным именем мацедрай. Эта повинность — делать перед свадьбой родственные визиты — воспринималась ею как наказание. Сама она Леонида с матерью специально не знакомила. Просто зашли как-то вечером выпить чаю. Купили в ГУМе «корзиночки».

— Вот, мама, — сказала Татьяна. — Это Леонид. Мы «корзиночки» принесли.

— Ну, «корзиночки» так «корзиночки», — ответила мать. — Я вообще-то «картошку» люблю.

— «Картошки» не было.

— Ну, не было так не было. Садитесь.

И они сели.

К концу вечера мать разговорилась, полезла за альбомом со старыми фотографиями, подробно расспрашивала Леонида о его семье, но понравились они друг другу или нет — этого Татьяна так и не поняла.

…Рина сползла с подоконника, отряхнулась, опустив плечи, пошла к столу. Не дойдя, зацепилась рукавом за стул, потянула, шов лопнул. Рина раздвинула подушечки век, поглядела на тетку Шуру, обернулась, поглядела на тетку Муру и прожужжала:

— Вот… порвала… нитки, наверное, сгнили… платье старое… школьное…

— Да ну? — насмешливо протянул Леонид. — А где же красное? А синее? Ну то, с коричневыми пуговицами?

Но тетка Шура уже хваталась за сердце, а тетка Мура тянула из сумки кошелек.

Потом Татьяна часто встречала Рину у Шур-Мур. Рина — маленькая, тощенькая, все в том же унылом школьном платьишке — приходила к ним почти каждый день. Забивалась в уголок под кружевную занавесочку, под широкое подвальное окно, долго сидела, поджав ноги, наконец роняла тихое слово. Тетка Шура хваталась за сердце. Тетка Мура — за кошелек. Рине шили новое платье. Или покупали ботинки. Или отправляли на юг. Когда Рина вышла замуж, появился новый повод для жалоб: она никак не могла родить и боялась остаться брошенной женой. Вновь приходила под кружевную занавесочку, забивалась в уголок, долго сидела, поджав ноги, роняла тихое слово. Тетка Шура хваталась за сердце. Тетка Мура — за кошелек. Рина ехала лечиться. Через четыре года после свадьбы она родила чудного мальчика. Жаловаться стало не на что. Но к тому времени у нее накопилась масса претензий к самим теткам.

— Взяла патент на жалобы за всю семью! — говорила о ней Татьяна.

За столом тетка Мура все подкладывала Рине селедочки, картошечки, рыбки, все гладила по голове, все что-то приговаривала, все жалела. Тетка Шура хорошо поставленным густым басом отдавала приказания:

— Курицы! Положи ей курицы! Ей надо побольше есть мяса! Пусть возьмет помидор! Ей нужны витамины!

И Татьяна подумала, что никто никогда не подкладывал ей на тарелку курицу, никто не гладил по голове, не жалел, не шептал, что она «деточка, кровиночка», никто не думал о том, что она мало ест мяса и ей нужны витамины. Уголек зажегся в ее груди. Кипучая, горькая, несправедливая злость к Рине поднялась и сдавила горло.

Но тут тетка Мура увидала ее пустую тарелку. И началось:

— Вы, Танечка, такая худенькая! Что ж ты, Ленечка, не следишь! Боже мой! Девочке нужно хорошо питаться!

— Положи ей мацедрай! Она никогда в жизни не пробовала мацедрая! — хорошо поставленным басом гудела тетка Шура.

И Татьяне вдруг стало ясно, что ее семья стала больше на двух человек.

Когда они вышли, на улице уже стемнело.

— Завтра к нам приходите, — сказала Рина и, сутулясь, пошла прочь.


Дядюшки и тетушки, племянники и племянницы, братья и сестры, родные и двоюродные, близкие и далекие… Они обволакивали ее своим вниманием и пристальными изучающими взглядами, как обволакивают ватой фарфоровую куклу. Они вынимали ее из привычного гнездышка, разглядывали, ощупывали, оценивали, поворачивали и так и эдак, пробуя на вкус, глаз и слух. А потом снова укладывали на место, обволакивая и — вовлекая. Они вовлекали ее в жизнь огромной семьи с ее сложной иерархией, взгорками и ямами, ссорами и примирениями, шумными застольями и черными плитами Востряковского кладбища. С бесконечными — как течение реки — разговорами, испещренными, словно мрамор прожилками, незнакомыми именами, неизвестными фактами, непонятными словечками, неразборчивыми мотивами. Вовлекали и тем самым позволяли дотронуться до сердца, которое гнало по жилам этого сторукого и стоголового организма кровь — жгучий, всепоглощающий интерес каждого к каждому и готовность немедленно встать на защиту друг друга. Татьяна билась в этих нежных силках и желала быть пойманной. Она училась разгадывать хитросплетения отношений, ловить вскользь брошенные взгляды, подхватывать на лету намеки и недомолвки, учитывать мнения. Она входила в семью Леонида, как входят в комнату с настежь распахнутыми дверями, но за этими дверями угадываются другие — пока запертые, — а там третьи, четвертые, пятые, и анфиладе этой не видно конца.

Память — услужливая воровка, — украв у Татьяны добрую половину юности, оставила ей именно это — чужие дома. Быть может, оттого, что свой дом был так убого мелок, Татьяна с какой-то болезненной страстностью ощупывала взглядом чужие комнаты, чужую мебель, чужие ковры, чужой быт. И поражалась, как поражалась ежедневно в первые годы замужества. Все здесь было иное — не-привычное, не-правильное, не-знакомое, не-, не-, не-. И люди были иные. Они по-иному говорили, глядели, хлопали друг друга по плечу, садились за стол, они ели другую еду и носили другое платье. Они казались Татьяне марионетками в затяжном спектакле театра кукол, приехавшего из каких-то дальних стран.

Когда они вошли в огромную комнату с высоченными потолками — красные с золотом обои, лепнина на потолке, хрустальная люстра, похожая на ледяную горку в парке Горького, дубовый стол с львиными лапами вместо ног, ковер той нежнейшей пушистости, по которой с первого шага можно отличить настоящего перса от подделки, широкая низкая кровать, стыдливо полузадернутая алой плюшевой портьерой с бомбошками по краю («Как на клоунском колпаке!» — подумала Татьяна), — когда они вошли в эту комнату, женщина быстро встала с кресла и посеменила к ним походкой человека, ни разу в жизни не снимавшего высоких каблуков.

— Капитолина Павловна! — сказала женщина странно искусственным, как будто оперным, голосом и протянула пухлую ладошку. — Можно просто Капа.

— Мы тут все запросто, по именам, — поддакнул Леонид и плюхнулся в кресло, на которое Татьяна боялась даже смотреть.

Это она уже заметила — ну, то, что все по именам. Арик называл Марью Семеновну Мусей. Миша сбивался с Муси на тещу. Тетке Шуре и тетке Муре, как ровесницам, кричали: «Шурка! Мурка!»

— Таня, — сказала Татьяна и взяла шелковые пальчики с острыми кошачьими коготками.

Женщина была удивительная. Такую женщину Татьяна с удовольствием купила бы в «Детском мире», в отделе кукол, посадила бы ее на спинку дивана и любовалась бы издали. Женщина была нестерпимой синевы. Ярко-синие фарфоровые глаза под ярко-синими ресницами, ярко-синее шелковое платье с узким лифом, почти до подбородка поднимающим грудь, ярко-синие туфли на умопомрачительных каблуках, ярко-синяя крохотная шляпка, почти спадающая с макушки. «Шляпка — дома?» — в смятении подумала Татьяна и поняла, что ничего не понимает. В синеву подмешивались оттенки розового — щечки цвета само[1], помадный ротик цвета фуксии, острые лаковые коготки. Семеня и крутя шелковым задом с пришпиленным к самому выпуклому месту бантом, женщина подошла к белому роялю, занимающему половину комнаты, встала, чуть отставив в сторону ногу, сцепила руки в замок, подперла ими грудь, будто хотела ее проглотить, и сказала оперным голосом, артикулируя каждый слог:

— Композитор Алябьев. «Соловей». Романс. — Подумала и добавила: — Исполняется а капелла.

И запела.

Леонид потянул Татьяну за юбку, и она упала рядом с ним в кресло.

— Закрой рот! — шепнул он и сделал задумчиво-заинтересованное лицо.

Женщина пела, широко открывая помадный ротик и все выше поднимая подушкообразную грудь. Татьяна смотрела на нее со смешанным чувством ужаса и восхищения. Ей казалось, что она сходит с ума. В стену стучали соседи, но женщина все пела и пела, и глаза ее закрывались, и грудь вздымалась, и казалось, этому не будет конца.

— Петр Ильич Чайковский. Дуэт Лизы и Полины из оперы «Пиковая дама»…

— …Модест Петрович Мусоргский. «Блоха»…

— …Матвей Блантер. «В лесу прифронтовом»…

— …Джакомо Пуччини. Ария Розины из оперы «Севильский цирюльник»…

— Россини, — сказал Леонид.

— Что? — Женщина поперхнулась, как будто ей поставили подножку, и удивленно посмотрела на Леонида.

— Не Пуччини, а Россини. «Севильского цирюльника» написал Россини.

— Ну, пусть будет Россини, если ты так хочешь, — недовольно промолвила Капа и продолжила концерт.

Дверь тихо отворилась, в комнату вползла неясная фигура, опустилась на краешек стула и замерла. Татьяна скосила глаза: Рина сидела у двери, согнувшись и зажав руки между колен. Женщина кончила петь и уставилась на троицу требовательным вопросительным взглядом.

— Великолепно! — пробормотал Леонид как бы про себя, и в глазах его появилась смехоточинка. — Нет слов!

— Мамочка, ты делаешь успехи! — проблеяла Рина, но женщина только махнула на нее рукой.

Татьяна хлопала глазами.

— Вам понравилось, — не спрашивая, но утверждая, произнесла женщина, как будто иначе и быть не могло. — Вам понравилось. Я беру уроки у одного знаменитого баса из Большого театра. Имен называть не будем, дабы не ставить людей в неловкое положение. Он говорит, что ни разу в жизни не слышал такого колоратурного сопрано. Конечно, мое место на сцене! Но вы же понимаете, милочка, муж, дети. Это решительно невозможно! Рина! — громыхнула она, и Рина испарилась. — Сейчас будем пить чай!