Авария? — хриплю я недоверчиво. — Не помню… — А потом до меня доходит весь смысл Мелиссиных слов «вы с папой попали в аварию», и я испуганно вскидываюсь: — Маттиас… где Маттиас?


Нет, мам, с папой все хорошо, — дочка еще крепче сжимает мою руку, — он скоро должен прийти, не волнуйся… Он отделался парой царапин и ни дня не провел в больнице, — она пожимает плечами, пытаясь взглядом вселить в меня уверенность в своих словах, — а ты получила травму головы, и мы так переживали за тебя… Но я верила, я всегда верила, что с тобой все будет хорошо! Правда, Марк?


Да, конечно, — доносится до меня приятный мужской голос, и я наконец вижу перед собой высокого, худощавого парня с самой очаровательной ямочкой на подбородке, виденной мною доныне, он улыбается мне несколько смущенной улыбкой, улыбкой, так и лучащейся сопереживанием и теплом.


Секунду — не думаю, что больше — купаюсь в этом его лучащемся очаровании и симпатии, а потом дверь распахивается, и шумный гомон внешнего мира врывается в мою палату в лице седовласого, слегка ссутуленного доктора в маленьких очочках на его солидного размера носу, который, как я потом не раз это себе представляла, взрезает пространство перед собой, подобно ледоколу или бушприту верткой бригантины. Пока этот немаленький нос в четыре шага сокращает расстояние от двери до моей кровати, его глаза успевают пройтись по каждому из нас внимательным, изучающим взглядом, и парня с ямочкой, как мне кажется, он одаривает особенной, многозначительной полуулыбкой.


Вот вы и проснулись, моя дорогая спящая красавица! — провозглашает он с ходу, одаривая меня своей доброжелательной полуулыбкой. — А ведь вы заставили нас изрядно поволноваться за себя, не так ли, молодой человек? — он хлопает парня с ямочкой по плечу. — Доктор Штальбергер был очень в вас заинтересован… — с той же многозначительностью. — Вы уже успели с ним познакомиться?


Доктор Штельбергер, тот самый, что с обворожительной ямочкой на подбородке, смотрит на меня как-то насупленно, и я интуитивно догадываюсь, что ему слова большеносого доктора не совсем приятны. Он даже не смотрит на него, когда произносит:


Думаю, в этом нет никакой спешки, доктор Хоффманн. Фрау Вебер лишь пять минут как проснулась…


Ах да, — доктор покачивается на носках своих туфель, — сам-то я тоже хорош, — он похлопывает мою неподвижную руку своей сухонькой ладонью, — я доктор Хоффманн, как вы уже, я думаю, слышали от моего молодого коллеги, и я ваш лечащий врач… а вы моя самая необычная нынешняя пациентка!

Он с такой участливостью смотрит мне в глаза, словно все мы участники скандально известного шапито, и он ждет моей следующей реплики, надлежащей сорвать массу апплодисментов… Только все дело в том, что я понятия не имею, какова моя роль в данном представлении, мне вообще забыли раздать сценарий, и потому о следующей реплике я не имею ровным счетом никакого представления. Знаю только одно: этот большеносый доктор ведет себя так, словно мы с ним давно и близко знакомы, а так как я вижу его впервые в жизни, то еле слышно осведомляюсь:


Сколько… сколько времени я была в коме?


Доктор тут же становится чуточку серьезнее — вижу это по едва заметному дерганью в уголке его правого глаза — и это настораживает меня еще больше.


Вам не стоит… — начинает было он, но, будучи тоже не чужд наблюдательности, и потому заметив эту мою настороженность, говорит: — Пять недель, вы были в коме пять недель. На самом деле это не такой уж большой срок, Ханна, вам не стоит волноваться из-за этого.


Пять недель! Пять недель… Я с трудом могу в это поверить. Я настолько поражена, что едва могу дышать. Пять недель комы. Пять недель просто взяли и выпали из моей памяти… Но только ли пять, тут же всплывает неожиданная мысль: я ничего не помню после того злополучного салата, а сколько времени последовало после него до момента аварии, мне это тоже не известно. У меня такое чувство, словно этот самый салат сейчас нашинкован, нарезан, перемешан и приправлен безумием прямо у меня в голове, а потом преподнесен мне в виде главного блюда. Повторяюсь: я едва могу дышать…


И тут пальцы дочери касаются моей щеки — это жест ободрения, он мне знаком — а потом она еле слышно шепчет мне в самое ухо:


Мама, с твоим малышом все в порядке. Он жив, — и тоже смотрит этим своим выжидающим взглядом, которым доктор Хоффманн как будто бы заразил и ее. А я только и могу, что испуганно распахнуть глаза с единственным вопросом в них: а откуда ты знаешь о ребенке, Мелисса? Ведь я сама узнала о нем только неделю назад… То есть за неделю до того злополучного греческого салата, после которого я ровным счетом ничего не помню. И факт заключается в том, что я еще никому о нем не рассказывала, не могла решиться сказать, если быть точной: знала, что Маттиас не будет в восторге, знала, что он может заставить меня сделать аборт… Нет, он вовсе не злой, мой Маттиас, просто в последнее время несколько отстраненный и вечно занятой, говорит, что растить детей — слишком дорогое удовольствие. Он точно не будет рад этому ребенку…


Мам, все хорошо, — снова шепчет мне Мелисса. — С ним все в порядке, — и сама же кладет мою неподатливую руку на мой едва выпирающий под одеялом животик.


В моей голове столько мятущихся, неуспокоенных мыслей, что той впору взорваться с разрушительной силой в несколько мегатонн, разнести и эту палату, и всю эту больницу в мельчайшую пыль, развеять эту нереальную реальность в пух и прах, и тогда… именно тогда я начинаю кричать… громко и оглушительно, истерически, до немоты и подвздошного хрипа за своими плотно сцепленными, онемевшими от долгого неиспользования зубами.

Глава 18.

Амнезия.


Мелисса почти сразу же вспомнила тот вечер с греческим салатом и развлекательным телешоу, которое она так умело пародировала, — это было за неделю до нашей с Маттиасом аварии. То есть я забыла целую неделю, предшествующую данному событию… И доктор Хоффманн смеет утверждать, что это вполне обычное явление для пациентов с черепно-мозговой травмой, что это я еще легко отделалась (так и хочется сказать ему: «ха, а сами то вы, доктор, пробовали учиться заново ходить да еще еле ворочить языком, словно запойный пьяница с картофелиной вместо языка»), мол, они и мечтать не могли, что я так скоро приду в себя да еще и начну восстанавливаться с такой поразительной скоростью.


Поразительная скорость — это последующие после моего пробуждения две мучительно длинных календарных недели, наполненных всевозможными процедурами по устранению моего патологического тонуса мышц конечностей, по улучшению баланса и равновесия, избавлению от тремора и слабости. Примерно на пятый день я смогла самостоятельно встать на ноги и сделать несколько шагов по палате под зорким наблюдением сестры Марты, опекающей меня с поразительной заботливостью, за день до того я смогла кое-как накормить себя супом, не пролив почти что ни капли (я радовалась почти как ребенок!), а вчера вечером впервые заявила о себе маленькая, неизведанная жизнь, вопреки всему свившая уютное гнездышко под сердцем…


Это случилось в тот самый раз, когда Ёнас сидел на моей кровати, прильнув ко мне всем своим тоненьким, ивоподобным тельцем, по которому я так истосковалась, и утопив свою махонькую ладошку в моей материнской руке. Мелисса и Маттиас тоже были рядом… Я полюбила эти вечера, в которые вся моя семья собиралась подле меня, и мы вели «ниочемные» беседы по несколько часов кряду..


И вот мы снова сидим в моей палате, выслушиваем дневные отчеты каждого о минувшем дне, а потом я вдруг — или не вдруг? (до этого я как раз поймала на себе взгляд ярко-голубых глаз) — говорю:


Я помню голубое-голубое небо и яркокрылых бабочек… Я никогда не встречала таких в реальности, и мне хотелось бы перенести их на бумагу. Думаю, я снова попробую рисовать, когда вернусь домой!


Так как эти мои слова никак не вязались с темой предыдущего разговора, то Мелисса одаривает меня недоуменным взглядом, а потом вдруг радостно восклицает:


Это было бы чудесно! Мне всегда было грустно от того, что ты больше не рисуешь. — И уже более осторожным тоном добавляет: — Я недавно была на чердаке и смотрела твои картины.


Правда? — улыбаюсь я дочери. — Они, верно, совсем запылились.


Вовсе нет. Они были хорошо упакованы.


Мы некоторое время молчим. Я думаю о своих прошлых работах, в основном о пейзажах с морским колоритом, о чем думает Мелисса, я не знаю, а вот Маттиас выглядит совсем потерянным и каким-то уставшим, так что я тяну руку и ложу ладонь на его небритую щеку…


Спасибо тебе, — шепчу я с искренним чувством. — Спасибо тебе, родной!


Шепчу эти непривычные для меня слова — ну да, я не очень склонна к внешнему проявлению чувств — и вспоминаю, как впервые рассказала Марте про своих разноцветных бабочек и ванильно-фисташковые облака в мягком мареве утреннего тумана, и про голоса… вернее про один-единственный определенный Голос, который, как мне нынче мнится, только и смог вернуть меня обратно. Словно он был той единственной нитью, связывающей меня с реальным миром, моим страховочным тросом… моим уютным умиротворением.


Люди правы, Марта, — сказала я ей тогда почти восторженным полушепотом, — люди в коме имеют определенную связь с окружающей их реальностью… Теперь я знаю это абсолютно определенно.


Значит, бабочки, — хмыкает она, продолжая оправлять мою кровать. — А розовых единорогов вы там не встречали?


Марта! — восклицаю я в мнимом возмущении, хотя смех так и рвется наружу, подобно пузырькам газировки. — Ты мне не веришь. Думаешь, я все это выдумала, да?