Но если я всю планету считала своим личным задним двором, то сама эта наглость ставила на мне клеймо безнадежной американки, как и странное заблуждение, что я могла бы сделать из себя тропический, интернациональный гибрид ужасающе специфического происхождения: Расин, Висконсин. Даже небрежность, с коей я покидала родную страну, роднила меня с нашим любопытным, беспокойным, агрессивным народом, который весь (кроме тебя) самодовольно полагает, что Америка — величина постоянная. Европейцы лучше информированы. Они сознают прожорливость истории и часто устремляются назад возделать собственный бренный сад, убедиться, что Дания, например, никуда не делась. Однако для тех из нас, для кого «вторжение» ассоциируется исключительно с космосом, наша страна — неприступная скала, которая невредимой будет вечно ждать нашего возвращения. Я действительно много раз объясняла иностранцам, что мои странствия облегчаются пониманием того, что «Соединенные Штаты во мне не нуждаются».

Затруднительно выбирать спутника жизни по телевизионным шоу, которые он смотрел ребенком, но некоторым образом именно это я и сделала. Я хотела назвать жилистого неудачливого человечка Барни Файфом и не объяснять долго и мучительно, что Барни — персонаж из милого, редко экспортируемого сериала «Энди Гриффин шоу», в коем некомпетентный полицейский вечно попадает в беду из-за своего высокомерия. Я хотела напеть лейтмотив из «Медового месяца», чтобы ты присоединился: «Как мило!» И я хотела сказать: «Вылетел из левого поля» — и не укорять себя за забывчивость, ведь вовсе не обязательно за границей смотрят бейсбол. Я хотела перестать притворяться культурным уродцем без собственных традиций, хотела иметь дом со своими правилами пользования обувью, которым гости должны подчиняться. Ты вернул мне понятие дома.

Дом — вот что отобрал у меня Кевин. Мои соседи теперь смотрят на меня с подозрением, обычно приберегаемым для нелегальных иммигрантов. Они подыскивают слова и разговаривают со мной с преувеличенной осторожностью, как с женщиной, для которой английский язык — не родной. И поскольку меня сослали в избранный класс «матерей одного из тех колумбинских парней», я тоже подыскиваю слова, сомневаясь в переводе своих потусторонних мыслей на язык распродаж «два по цене одного» и штрафов за нарушение правил стоянки. Кевин снова превратил меня в иностранку в моей собственной стране. И вероятно, это поможет объяснить мои субботние визиты раз в две недели в исправительное заведение Клаверак: там мне не приходится переводить мое чужеземное арго на обывательский язык. Только в исправительном заведении для несовершеннолетних Клаверак мы можем ссылаться на что-то без объяснений и осознанно принимать наше общее культурное прошлое.

Ева


8 декабря 2000 г.


Дорогой Франклин,

Я — единственная в агентстве «Путешествия — это мы», кто добровольно остается допоздна, чтобы закруглить все дела, однако большинство рождественских рейсов забронировано, да и пятница сегодня, а потому нам «любезно» разрешили удрать вечером пораньше. Перспектива начать еще один одинокий марафон в моей квартирке в пять часов вечера приводит меня в состояние, близкое к истерике.

Устроившись в подушках перед телевизором, ковыряясь в курятине, заполняя легкие ответы в кроссворде в «Таймс», Я часто испытываю ощущение мучительного ожидания. Я говорю не о классическом чувстве предвкушения чего-то, как, например, у бегуна, не услышавшего выстрела стартового пистолета. Нет, это ожидание чего-то определенного: стука в дверь, и это ощущение иногда становится особенно настойчивым. Сегодня вечером оно вернулось с удвоенной силой. В глубине души каждый вечер, каждую ночь я жду, что ты вернешься домой.

Что неизбежно переносит меня мысленно в тот основополагающий майский вечер 1982 года, когда мое ожидание, что ты вот-вот войдешь в кухню, было более обоснованным. Ты искал место для рекламы «форда» в сосновых дебрях южного Нью-Джерси и должен был вернуться к семи часам вечера. Я недавно прилетела из месячной разведки для нового издания «Греция в «На одном крыле» и, когда ты не появился дома около восьми, напомнила себе, что мой собственный самолет опоздал на шесть часов, разрушив твои планы встретить меня в Джей-Эф-Кей и отпраздновать это в «Юнион-сквер-кафе».

И все же к девяти вчера я стала нервничать, не говоря уж о том, что проголодалась. Я рассеянно жевала кусок фисташковой халвы, привезенной из Афин. В этническом порыве я приготовила муссаку, не потеряв надежды убедить тебя, что — в сочетании с бараньим фаршем и корицей — ты все же любишь баклажаны.

К половине десятого кремовая подливка начала темнеть и твердеть по краям, хотя я уменьшила температуру в духовке до 250 градусов Цельсия. Я вытащила противень. Балансируя на грани гнева и тревоги, я излила раздражение, громко захлопнув ящик, из которого достала алюминиевую фольгу. Я столько сил потратила на обжаривание бесконечных кружков баклажанов, которые теперь превращались в большой ком сухой, обугленной каши! Я выдернула из холодильника греческий салат и яростно вскрыла банку оливок каламата, но бросила ее на кухонный стол... и тут баланс нарушился. Я больше не могла злиться. Я оцепенела от ужаса. Потом проверила, лежат ли на рычагах обе телефонные трубки. Убедилась, что работает лифт, хотя ты всегда поднимался по лестнице. Через десять минут я снова проверила телефоны.

И подумала, вот почему люди курят.

Когда в 10.20 зазвонил телефон, я схватила трубку и услышала голос матери. У меня упало сердце. Я сжато объяснила ей, что ты задерживаешься на три часа, и я не должна занимать линию. Мама рассматривала мою жизнь как одно длинное обвинение, словно я каждый раз отправлялась в новую страну только для того, чтобы утереть ей нос и напомнить, что еще один день она не выходила из дома. Я должна была вспомнить, что она испытывала ту же тревогу, когда ей было двадцать три, и не в течение нескольких часов, а неделями, пока тонкий конверт из Военного министерства не проскользнул в щель для корреспонденции на ее парадной двери. Однако я была безжалостно груба и повесила трубку.

10.40. Южное Нью-Джерси не изобиловало опасностями — леса и сельскохозяйственные земли — не Ньюарк. Однако сколько на дорогах убийственно глупых водителей, гоняющих, как ракеты. Почему ты не позвонил?

Эра мобильных телефонов тогда еще не наступила, и я не виню тебя. Я понимаю, что ситуация совершенно тривиальная: ваш муж, ваша жена, ваш ребенок задерживается, ужасно задерживается, но в конце концов появляется с разумным объяснением. По большей части это столкновение с параллельной вселенной, в которой они не возвращаются домой — чему тоже находится объяснение, разделяющее вашу жизнь на до и после, — проходит бесследно. Часы, разросшиеся до целой жизни, вдруг складываются, как веер. Хотя соленый привкус во рту казался знакомым, я не могла вспомнить ни одного определенного момента, когда так же металась по нашему лофту и перед моим мысленным взором проносились разные катаклизмы: аневризма, рассерженный почтовый работник с пистолетом в «Бургер кинге».

К 11.00 я стала давать зароки.

Я залпом выпила бокал совиньона блан и почувствовала вкус рассола. Это было вино без тебя. Муссака, сухая и мертвая. Это была еда без тебя. Наш лофт, изобиловавший сувенирами, корзинками и резными орнаментами, приобрел вид магазина импортных безвкусных безделушек. Это был наш дом без тебя. Никогда прежде вещи не казались такими неуклюжими, такими не сочетающимися. Твои следы насмехались надо мной: прыгалка, бессильно свисающая с крючка; грязные, скомканные носки одиннадцатого размера.

О, Франклин, конечно, я знала, что ребенок не заменит мужа, поскольку видела, как мой брат сутулился под бременем обязанностей «маленького хозяина дома»; я видела, как мучило его то, что мать вечно искала в его лице сходство с нестареющей фотографией на каминной полке. Это было несправедливо. Джайлз даже не помнил нашего отца. Отец умер, когда брату было три года, и отец из плоти и крови, проливающий суп на галстук, давно трансформировался в высокую, темную икону в безупречной форме военно-воздушных сил, нависшую над камином, трансформировался в безупречную эмблему всего, чем мой брат не был. До сих пор Джайлз не уверен в себе. Когда весной 1999 года он заставил себя приехать ко мне, оказалось, что нам нечего сказать друг другу, нечего делать вместе. Он покраснел от затаенного возмущения, потому что я оживила в нем чувство неполноценности, пропитавшее его детство. Еще больше возмутило его всеобщее внимание, привлеченное к семье нашим сыном. Кевин и четверг вырвали Джайлза из его норы и представили на всеобщее обозрение, и он злился на меня за это. Единственная цель Джайлза — безвестность. Потому он ассоциирует любое внимательное изучение с обнажением своих желаний.

И все же я ругала себя за то, что накануне и еще в один вечер, когда мы занимались любовью, я по привычке вставила в шейку матки резиновый колпачок. Что мне теперь делать с твоей скакалкой, с твоими грязными носками? Ведь только одна память о мужчине достойна сохранения: та, что рисует «валентинки» и учится писать слово «Миссисипи», разве не так? Ни один ребенок не заменил бы тебя. Но если мне суждено расстаться с тобой навсегда, я хотела, чтобы кто-то скучал по тебе вместе со мной, знал тебя, пусть всего лишь как зияющую брешь в своей жизни, как ты был зияющей брешью в моей.

Когда почти в полночь телефон зазвонил снова, я подняла и повесила трубку. Уже подошло время для весточки из больницы или полиции. Я ждала второго звонка, положив ладонь на трубку, согревая пластмассу, как волшебную лампу, которая могла выполнить одно последнее желание. Моя мать уверяет, что в 1945 году она часами не притрагивалась к конверту на столе, наливала себе бесконечные чашечки черного крепкого чая и оставляла их нетронутыми. Она уже была беременна мной после последнего отцовского отпуска, она часто бегала в туалет, закрывая дверь и не включая свет. Будто пряталась там. Запинаясь, она рассказала мне о том почти гладиаторском дне: она пыталась запугать противника, который заведомо был гораздо крупнее и свирепее, и она заранее знала, что потерпит поражение.