Лала давно убежала, уже не сопровождала их. Когда на утро четвертого дня они вместо дороги вышли к огромному холму, поросшему засохшей травой, Тамерлан взревел и упал на колени… Она не издала ни звука. Сжал пальцы, они слегка сжались в ответ.

Поставил флягу на землю, лег на бок, так, чтобы она могла захватить ее зубами и допить последние капли. Вот и все. Теперь у них нет и воды тоже. И встать нет сил.

— Ангаахай…

Молчит. Какая-то невесомая совершенно. Ему кажется, что она не дышит, и он с ужасом орет:

— Ангаахай!

— Я… я уснула.

— Расскажи мне… расскажи мне о нем.

— О ком? — голос едва слышен, и у него все щемит внутри, когда ее слова еле доносятся до ушей.

— О нашем сыне. Расскажи, какой он. Нарисуй его мне.

— Он красивый.

— Так все матери говорят… моя говорила, что я самый великолепный мальчик на свете.

— Так и есть… он самый великолепный. У него… твои глаза. Все твое. Маленькая копия.

Думать о том, что дети могут оказаться в лапах красногубой, он не хотел. Скорее всего, она блефует, иначе уже давно бы использовала этот козырь.

— Почему ты назвала его Тамерлан?

— Потому что нет имени красивее твоего. И нет имени, более подходящего твоему сыну.

Сын. Он долго запрещал себе погружаться в мысли о нем, запрещал надеяться и любить. Потому что в любой момент аномалии могли проявиться, и он боялся спросить… боялся задать ни этот вопрос.

— Он…он…нормальный?

— Он более чем нормальный. Ножки, ручки, зубки.

Закрыл глаза. Вопреки всем прогнозам врачей… Но он ей верил. Кому верить, если не его лебедю.

Вдалеке послышался хруст веток, и Хан приподнял голову. Выпрямился, сел.

Если это койоты, то им несдобровать со связанными руками. Но вместо стайки мелких тварей увидел горящий взгляд зеленых глаз, и внутри все похолодело — Лала вернулась. Голодная, измотанная Лала. И сейчас они оба для нее уже не бывшие хозяева… а сырое и сочное мясо.

Если подмять Ангаахай под себя, то тигрица первым растерзает его… а Ангаахай получит отсрочку. Сытая Лала не тронет ее. И возможно… если кошка будет особо кровожадной, Лебедю удастся высвободиться от веревок.

Возможно, это и есть спасение… Для нее.


Развернулся со мной вместе лицом к тигрице, а я кричу, бьюсь изо всех сил, чтоб не смел подставляться, не смел отдавать себя ей. Ощущая спиной его напряженную спину, настолько сильную, что мне казалось иногда, что она каменная. И не страшно с ним рядом ничего. Умирать не страшно, идти не страшно. Он меня часами нес на себе, пригнется и идет, босыми ногами, сбитыми в кровь. Мне только небо видно, как кружится вверху, как вороны над нами летают. Зловеще, страшно, дико. Кажется, спустятся и глаза нам повыклевывают. Иногда солнце так жжет, слепит, что у меня слезы по щекам беспрерывно текут, и от соли щиплет лицо обожженное. Ночью лежим, и я стараюсь не стонать, чтоб он не рычал от бессилия, не выл, стиснув зубы. Не хочу боль ему причинять. И так столько боли вынес… никому столько не дано. Мне было жутко думать о том, что эта тварь с ним делала все это время, о том, сколько новых и жутких шрамов на его теле будут еще долго напоминать ему о том кошмаре, который он пережил.

Всю дорогу о себе рассказывал. О детстве своем… о том, как мама его тигренком называла, как волосы в хвост завязывала красной лентой. Стричь долго не хотела. Любила его кудри перебирать буйные. Про отца рассказывал… про обоих нелюдей, тварей и о деде с ненавистью. Чувствуется и любовь, и презрение зашкаливают.

— Он никого не любил. Всегда к себе отсылал, к нянькам. Мать никогда ему в глаза не смотрела. Только в пол, руку его целует и дрожит вся. Я тогда думал, что так и надо, что дед просто главный в семье, и мама проявляет к нему уважение. Но нет. Она его смертельно боялась. Потому что не защитил ее, отдал на растерзание, казнил собственными руками. Когда понял это — ушел. Ни черта мне от него не надо было. Я сам хотел. Без его фамилии, помощи и без его золота.

— Прости его… нельзя со злостью жить, нельзя в себе ее растить. Она изнутри сожрет. Мне так мама Света говорила. Ненависть разрушает.

— Нельзя прощать. Есть поступки, которые шрамами на душе отбиваются, и как хочешь простить — болью адской отдают.

— Если простишь, и боль утихнет. Жить без ненависти — это свобода!

— Суку, которая нас на смерть обрекла, тоже простить?

— Да… простить и забыть о ней. Домой вернемся, а там наш сын… и дочь ждет.

— Сына и дочь эта тварь похитила. И когда мы дойдем — первое, что я сделаю — поеду искать эту мразь и моих детей.

Я не хотела в это верить. Не хотела думать о том, что с ними что-то случилось. У меня бы тогда никаких сил не осталось дальше дышать. Они с Зимбагой. Она должна была их спасти. Она же их любит и меня, и Хана.

Потом все сложнее терпеть стало. От голода живот жгло раскаленным железом, и горло саднило до беспрерывного кашля от жажды. Я уже не потела на солнце. Я поджаривалась на сухую.

— Тамерлан… если я не дойду домой, пообещай, что деда простишь ради меня. Пообещай мне… Не хочу, чтоб ты мстил, не хочу, чтоб дети в ненависти жили, чтоб знали жажду мести уже с детства. Обычными хочу, чтоб были, счастливыми. Пообещай мне!

— Молчать! Дойдешь, я сказал! Слышала меня? Только попробуй не дойти, я тебя с того света достану, поняла? За тобой пойду туда! Одну не отпущу! Обоих убьешь. Терпи и не смей говорить свое проклятое «если». Нет «если»! Ни черта обещать не стану! Это ты поклянись, что не посмеешь меня бросить! Клянись, Ангаахай!

— Клянусь! Не брошу тебя! Клянусь, любимый!

Остановился, застыл. Дрожит весь.

— Никто так не называл…

— Я буду.

— Будь! Не смей не быть!

— Буду!

— Нет никого кроме тебя. Слышишь? Никого, в этом гребаном мире у меня нет! Ты и дети! Никого из нас не будет… без тебя! Все на тебе держится…. и я тоже!

Я держалась. Я словно воскресла и восстала из пепла. Держалась руками за раскаленный воздух. Меня ведет от голода, от жажды. Перед глазами все плывет, теряется. И, кажется, я стою среди степи, и она не высохшая от солнца, а цветет травой изумрудной, птицы взмывают вверх и падают обратно в сочные стебли, слышен стрекот кузнечиков.

И это не степь, а поле наше родное, поросшее колосьями длинными. Проведешь рукой, и волнами идет, как море золотое, и вдалеке силуэт женский ко мне приближается. Я знаю, кто это, машу ей руками. Это мама Света. Такая, как я ее маленькой помнила. Волосы на макушке собраны в пучок, на лице легкий макияж, и платье ее любимое с маками развевается на теплом весеннем ветру.

— Мамаааа! — кричу и машу ей снова руками. — Мамаааа, а у меня сын родился! Слышишь? Мам!

— Знаю.

И ко мне идет. Приближается. На душе хорошо так, светло и спокойно. Я к ней руки тяну, а она вдруг головой отрицательно качает.

— Нет!

— Почему? Обнять тебя хочу! К тебе хочу, мамааа!

— Нельзя ко мне. Рано еще. К сыну иди.

И тает… исчезает. Растворяется среди колосьев.

— Маааа… — за ней по горячей земле, чтобы догнать, чтобы тронуть руками. Она же так близко была. Я же могла ощутить ее запах, дотронуться до ее кожи, нюхать волосы и кожу, пахнущую лавандовым тальком и мылом.

Ноги жечь трава начинает, пятки жалить. Голову опустила, а там вместо земли угли, они тлеют, и прожилки огненные просвечиваются. Дымом не воняет, но жарко до безумия, и впереди пылает огонь. И вдруг там. Среди языков пламени вижу Эрдэнэ с Ланом на руках. Нас стена огненная разделяет, и я в отчаянии мечусь туда-сюда, в диком желании броситься к ним, преодолеть стену.

В огонь ступила и от боли закричала, а потом ощутила, как все тело льдом обдало, и глаза распахнула.

— Вот так, девочка. Вот таааак! Вода! Чувствуешь? Это вода! Просыпайся! Не смей спать!

Срывающийся голос Хана не дает снова провалиться в марево, и я глотаю жадными глотками холодную воду, и плевать, что она отдает тиной, на все плевать. Влага смягчает горло, просачивается в пересохшие вены.

Ворох брызг, и я вижу, как Лала плещется в водоеме, фыркает и трясет огромной головой.

— Лалаааа….

— Да, малышка привела нас к воде и притащила тушу дикого кабана.

Я закричала. Громко надрывно. От радости и от облегчения. Нет преданней животных. Они несоизмеримо лучше нас, людей. Благодарней, самоотверженней, чище и светлее. Стало стыдно от своих мыслей… в которых Лала раздирала Хана на части.

Мы вылезли на берег. Мокрые, счастливые. Потом Хан раздирал для нас сырое мясо, и мы жадно, по-звериному ели его таким. Оно казалось нам вкуснее самых изысканных блюд.

— Не ешь много, Ангаахай. Остановись. Нельзя сразу. По кусочку. Утром еще съедим.

Я кивала и сосала косточку, блаженно закрыв глаза и благодаря Бога за это спасение.

— Утром постараюсь снять с нас веревки. Возле воды должно что-то быть. Коряги или камни.

Лала отряхнулась от воды и каталась по траве, высушивая мокрую шерсть. Потом легла невдалеке, обгладывая ногу кабана. В сытом желудке довольно урчало, и я закрыла глаза, чувствуя, как снова засыпаю. Хан лег животом на землю, давая мне распластаться у него на спине, вытянуть затекшие ноги. Про руки я вообще старалась не думать. Я их плохо чувствовала. Веревка растерла кожу до ран и при малейшем движении обжигала болью.

— Когда-то мама рассказывала мне легенду… я совсем забыл о ней… а потом, когда увидел тебя впервые, то вспомнил. И воспротивился одной мысли об этом.

Тихий голос хана убаюкивал и в то же время вырывал меня из сна.

— Какую легенду?

— О девушке-Лебеди.

— Расскажи…

— Из меня плохой рассказчик. Я ее почти не помню.

— Расскажи… хочу уснуть под звук твоего голоса.