Разговаривая с евреем о своем состоянии, я стараюсь, чтобы голос мой звучал ровно, но он то и дело срывается, поднимаясь все выше и становясь визгливым. Каким-то образом еврей заставляет меня обнажать свои чувства. С ним я чувствую себя совершенно беззащитной, но мне ни к чему обороняться. И все-таки это очень странно, что он вот так проникает мне в душу, чувствуя себя как дома в окружении самых потаенных вещей, которые я там храню. Не всех, конечно, потому что я не рассказываю ему о своих страхах или о бюро, как и о том, что в нем лежит. Вместо этого мы говорим обо всяких посторонних вещах, например о работе моего мужа. Еврей говорит, что Катулла, похоже, в городе ждет оглушительный успех, а я отвечаю ему, что да, горожане наконец-то приняли его поэмы близко к сердцу.

– Видите, это же очень хорошие новости для вас и вашего супруга! – улыбается он.

Я согласно киваю.

Но сердце мое потихоньку разрывается на части.

Быть может, это и нехорошо, что еврей так часто приходит сюда, а я не прогоняю его прочь. Быть может, люди уже судачат о нас. Но я вдруг понимаю, что теперь мне все равно. С того времени как я заболела и меня увезли на телеге (я до сих пор не знаю, было ли это на самом деле или только привиделось мне), я не чувствую себя связанной никакими правилами, кроме тех, которые приносят мне облегчение от боли.

Понимаете, в те часы, что проводит со мной еврей, боль стихает. Мы сидим рядом, но не настолько, чтобы касаться друг друга, и разговариваем очень мало. Новая служанка оставляет нас одних и в кои-то веки закрывает за собой дверь, так что мы остаемся наедине, слушая свое дыхание в пузырящемся от жары воздухе.

Иногда я рассказываю ему историю своей жизни, о своем муже и о нашем путешествии через Альпы. Когда же разговор наконец замирает, я долго смотрю в его глаза, а он – в мои. Тогда я забываюсь, теряя ощущение дома и своего места в этом мире.

Мне кажется, что вокруг одна чернота, как в подводном мире, словно что-то сожрало все слова. Когда он поднимается, чтобы уходить, я чувствую себя намного спокойнее, чем раньше.

Когда он уходит из моего дома, я слышу, как по улице его провожают злобные крики. «Грязная сова!» – вопит кто-то, когда он проходит мимо.

Мне это очень не нравится. Его зовут совой в честь птицы, что не спит по ночам. Птица тьмы похожа на человека, который не ведает истины Господней, – другими словами, на еврея, отрицающего Иисуса.

Но, когда у крикунов заболевают дети или начинается эпидемия чумы, они быстро забывают все свои плохие слова. Тогда они кричат: «Пошлите за евреем! Пошлите за ним как можно скорее!»

* * *

Иногда он уезжал на материк по делам вместе с другими врачами-евреями. Но теперь дороги, которые уводили его далеко от Венеции, казалось, изобиловали опасными поворотами. Экипажи кренились так, что дверцы их хлопали на ходу, словно сломанное крыло голубя. Рабино никак не мог отделаться от ощущения, что города, не имеющие выхода к морю, загнивают в тупой бездеятельности, а люди, их населяющие, живы лишь наполовину.

Он вспомнил слова жены печатника, вспомнил, как она ненавидит сушу, и ее тоску по Венеции во время того страшного паломничества на Север. Слова ее оказались столь страстными и пламенными, что, по всей вероятности, повлияли и на его собственное восприятие. Он ласково улыбнулся, вспоминая ее горячность.

– Суша! Пол для коров, как говорят французы, – провозгласила она. – А я говорю: подайте мне мрамор и камень, парящие над водой!

За пределами Венеции теперь и Рабино довелось пережить немало неприятных минут. Когда дневной свет начинал угасать, а сумерки, наоборот, сгущались, он чувствовал, как по коже у него бегают мурашки, а в сердце закрадывается невыносимая тоска. Нервы его не выдерживали шороха садов на ветру и хаотичного бега облаков по небу, которые словно искали, где бы остановиться и передохнуть. Видя, как длинная тень скользит по заросшему кустами холму, подобно телу, выгнувшемуся в rigor mortis[193], он начинал тосковать по дому, но не тому, который делил с Сосией и в котором не было уюта… Он тосковал по дому своего воображения, по жене, которая подбежала бы к нему и благопристойно поцеловала бы в щеку на глазах у детей, а те столпились бы вокруг него и подпрыгивали, как щенки, требуя своей доли ласки и внимания.

В своих мечтах, которым он понемногу предавался в каждой поездке, он поднимал на нее глаза – она была светловолосой и невысокой настолько, насколько Сосия была смуглой и рослой, – и перехватывал ее взгляд Мадонны, устремленный на их ребенка. Рабино представлял себе, как и ему достается частичка этого взгляда, и он пил его, как горячий tisana[194] холодным утром, чувствуя, как тот наполняет благостью его легкие и живот, даря ему поддержку и заботу, о которых он мечтал с самого детства. До появления Сосии, нарушившей обет его безбрачия, он всегда был один.

А потом он вспомнил, каким нечистоплотным способом заполучил свою нынешнюю жену, и понурил голову.

Я не заслуживаю того, чего желаю.

Недавно он и сам заболел чем-то непонятным. Все началось в последние дни его пребывания в Венеции с помутнения зрения и головных болей, которые лишь усилились, когда он приехал на материк. Пристрастившись к уединению с женой типографа, он почему-то обрел повышенную чувствительность к свету и звуку. Красные восклицательные знаки опиумного мака на полях резали ему глаза. Но хуже всего было то, что зрение его ухудшалось по мере того, как зрачок затягивался пленкой, так что в дневное время он просто боялся приподнять веки. Рабино выполнял свои обязанности на ощупь, словно слепой, прислушиваясь куда более внимательно, чем прежде. В Венецию он вернулся полуслепым, испытывая слабость в руках и ногах.

Единственным спасением стал ночной образ жизни отшельника, который ему пришлось вести в доме в Сан-Тровазо. Он решил, что станет принимать пациентов в течение часа при тусклом свете лампы с абажуром, пока поверхность глазного яблока не заживет и омертвевшая кожа не осыплется крошечными чешуйками. И только жену печатника, которая, казалось, отчаянно нуждалась в нем, он, как и прежде, не обделял своим вниманием.

* * *

Говорят, все мы состоим из четырех стихий – мокрой, сухой, горячей и холодной, и заболеваем оттого, что баланс их нарушается.

Говорят, что мужчины рождаются горячими и сухими, но женщины по природе своей слишком мокрые, и мужчинам приходится согревать их и высушивать актами любви. Если же они не делают этого, мы, женщины, портимся и коробимся, что проявляется в виде издевок, насмешек и скандалов.

Однако если это правда, то почему же тогда этот город такой мокрый, но при этом – такой хороший?

А этот город действительно самый мокрый на свете.

Разумеется, мужчины стараются изо всех сил, чтобы осушить его. Каждый год они отнимают у моря сушу – и для этого забивают в него длинные сваи, причем настолько плотно, что между ними не остается пустого места. Более того, они строят, и строят, и строят. Строят повсюду: огромные палаццо и башни, каждая из которых роскошнее и величественнее предыдущей. Там, где раньше целыми днями распевали жаворонки, теперь раздается стук молотков, слышится ругань и ворчание землекопов с их тачками, грохот высыпаемых камней. Венеция становится все более красивой, а я – наоборот.

Этот город всегда был прекрасен, но сейчас он похож на богатую невесту, разряженную в каменные кружева и готовящуюся выйти замуж.

Сухой, мокрый, горячий, холодный.

Выходя замуж за своего мужчину, я была всем этим и даже больше.

Я думаю о еврее, который хочет мне помочь, но еще никому не удавалось вылечить разбитое сердце врачебными снадобьями. А бедному еврею самому нужна помощь. Глаза у него подернулись пленкой, и он стал плохо видеть. Он по-прежнему приходит ко мне, чтобы узнать, как у меня идут дела, и поговорить со мной. Он смотрит куда-то вдаль, но теперь усаживается поближе, потому что, почти лишившись зрения, он стал хуже слышать.

Я даже даю ему немного мази, которую готовлю для глаз своего мужа: те становятся красными после того, как он долгими часами, прищурившись, разглядывает гранки. Каждая свежеприготовленная порция содержит капельку масла, которое течет из замечательного родника в Зорзании[195], в стране под названием Армения. Купец на Риальто уверил меня, что оно способно вылечить даже самые запущенные и деликатные кожные раздражения.

Я сама наношу мазь на веки еврея. Поначалу я испытываю жгучий стыд оттого, что касаюсь интимных частей тела мужчины, который не является моим мужем. То, что он – еврей, ничуть меня не беспокоит, потому что он ближе мне, чем многие представители моего собственного народа. Например, мужчины вроде Фелиса Феличиано! Фу!

Я не могла не заметить, что веки у доктора нежнее, чем у моего мужа, и что они – мягкие и желтые, как веленевая бумага.

Еврей говорит, что моя мазь помогает ему. Я рада тому, что смогла хоть капельку оказаться ему полезной, ведь он спас меня, хотя я и не рассказываю ему о том, что по-прежнему тревожит меня сильнее всего. Это касается только моего мужа и меня, и я не предам его, заговорив об этом.

Хотя совсем недавно я все-таки доверила еврею один секрет. Восковая женщина изрядно меня беспокоит, вот я и показала ему ее.

Он покрутил ее в руках, и я заметила, как он вздрогнул, увидев на спине куклы букву «S», выложенную ногтями и волосами. Я сразу же поняла, что это – символы большого зла.

– Как, по-вашему, кто она такая? – спросила я у него, хотя сама уже давно обо всем догадалась.

– Вы говорите, что нашли ее в Сирмионе? Думаю, она очень древняя, судя по ее виду. Пожалуй, она осталась там со времен Римской империи.

– Значит, уже тогда у них были ведьмы? Кто же еще мог делать таких кукол?

– Полагаю, не все так просто. Я где-то читал, что такие вот фигурки использовались в качестве любовных талисманов. Человек, который любил, но не был любим, – он сделал паузу и посмотрел на меня с таким чувством, что я испугалась, как бы он не угадал мою тайну, – опускал фигурку в огонь, где она плавилась. При этом предполагалось, что так же тает и сердце объекта его желания. Кое-кто утверждает, что те старинные фигурки обладали куда большей силой, чем нынешние. Во всяком случае, она изготовлена намного искуснее тех, что мне доводилось видеть до сих пор.