Но лунатиков, как диких животных, ничего не брало. Им отключили электричество. Оно им было не нужно. Вместо воды из крана они пили из грязных луж. На футбольных площадках, где раньше гоняли мяч, дети-сомнамбулы сидели на корточках каменными истуканами, засунув в рот грязный палец. Они сосали его во сне, как младенцы, спящие с широко открытыми, словно при базедовой болезни, глазами, и только время от времени повторяли какое-нибудь односложное междометие вроде «ням-ням» или «кляк-кляк». Все это производило жуткое впечатление. Разведывательный вертолет ежедневно кружил над городом, доставляя губернатору все новые снимки. Один был мерзостнее другого. Мало того, что процветал каннибализм, мало того, что город тонул в экскрементах — сомнамбулы испражнялись где попало, — так среди них еще восторжествовала грубая сила. Болезнь не притупила сексуального влечения, если только не наоборот, как это бывает во многих случаях врожденного идиотизма, усилило его, и женщин насиловали прямо на улицах. Совокуплялись с животной страстью, посреди грязи, объедков и гниющего человеческого мяса. Женщины, которых лучше назвать самками, впрочем, не сопротивлялись, молча принимая свою долю, как коровы, подпустившие быка. Они отдавались покорно, но все равно получали потом побои от озверевших партнеров. Кричала и вырывалась только одна — воспитательница детского сада, которую обошел стороной вирус, уготовив ей другую ужасную судьбу. Подняв голову к небу, она громко умоляла летчика, наблюдавшего всю сцену, о помощи. Но спускаться у того не было приказа, да и откуда ему было знать, что она не одна из сомнамбул? Отсутствие у нее болезни делало ее сильнее, ее реакции были быстрее, а движения резче, чем у лунатиков. Но их было несколько. И все равно она отбивалась, пока мордатый сторож не ударил ее сзади палкой. Она захрипела и затихла. Летчик не смог сделать снимок. Вместо этого он выпустил пулеметную очередь, прибавив в городе несколько мертвецов. Сообщать об этом он, конечно, не собирался. Подумаешь, сомнамбулы, ими больше никто не интересовался. Вертолет быстро лег набок и, тарахтя, понесся из ада. А оставшиеся в нем грешники продолжали участвовать в кошмарах. Дошло до того, что стали убивать детей. Они были хуже дикарей. Хуже львов, которые пожирают котят от других самцов. У тех жестокость оправдывается продолжением своего рода, а здесь все было бессмысленно. Убивали ради убийства. Просто так. Как маньяки в фильме ужасов. Лагерный охранник, тот самый, пристреливший заболевших собак, наткнувшись на ребенка, перерезал ему горло кухонным ножом.

— Что ты делаешь, сука! — заорал летчик в зависшем над ним вертолете.

Его помощник, не отрывая фотоаппарата от глаз, зажмурился.

— Возвращайся на базу, — прошептал он побелевшими губами. — Ради всего святого, возвращайся.

— Прежде застрелю гада!

— Они же уроды! — вдруг сорвался помощник. — Понимаешь, больные уроды!

Ругаясь, они завопили в два голоса, но их крики не шли дальше кабины.

Снимки с вертолета засвидетельствовали и педофилию. А уж про содомский грех и говорить не приходилось. Рыбаки, продавцы, офисные клерки — произошедшие за три месяца метаморфозы изменили их до неузнаваемости, обнажив тайные глубины их подсознания. Будь проклят этот город со всей его историей! Несколько раз откладывая в бешенстве фотографии, губернатор порывался отдать приказ разбомбить его. Да, уничтожить его к чертям собачьим! Пусть исчезнет с лица земли, пусть будет стерт со всеми его содомитами, каннибалами, насильниками! В такие минуты он гордился тем, что у него хватило мужества остановить эту чуму, снимки оправдывали допущенную при этом жестокость. Он, слава богу, оказался прав, и гибель пытавшихся прорвать кордон в тундре стоила того. Это было лучше для всех, в том числе и для погибших, по крайней мере, они умерли людьми. Губернатор несколько раз снимал трубку, чтобы вызвать военных летчиков, но потом откладывал. К чему лишняя ответственность? Все закончится само собой. Ясно, как божий день, что сомнамбулы долго не протянут, болезнь, не одна так другая, доконает их.

Но вышло иначе.


В психиатрическом лечебнице, куда врача, не найдя ничего лучшего, поместили вместе с министерским гардеробщиком, а куда же еще, не в инфекционное же отделение, не хватало им еще венерическую болезнь подхватить, он переносил изоляцию, как и большинство сомнамбул, совершенно спокойно. Целыми днями врач неподвижно сидел на постели, сложив ноги по-турецки, как в детстве, когда забирался на высокий табурет, уставившись на пыльное решетчатое окно, в котором даже не пересчитал от скуки клетки. Потому что врач не скучал. Он видел сны, составлявшие его жизнь, прошлое и настоящее, все время менявшееся в зависимости от их течения. Сны были один причудливее другого. Бывало, врач видел себя во сне спящим, видящим себя во сне спящим и так далее, выстраивая бесконечную вереницу снов, от которой закружилась бы голова, да что там, эта неограниченная цепочка могла просто свести с ума, если бы у него сохранились его остатки. Но лунатизм вытравил их напрочь. И врач отнесся к бездне снов совершенно спокойно. Во сне ему случалось и считать — вот фонендоскоп, три стерильных шприца, четыре ампулы с лекарством — перебирал он предметы в медицинском шкафу своего кабинета — всего получалось восемь, он раскладывал их по местам, снова пересчитывая в другом порядке — четыре ампулы, три шприца, фонендоскоп, — и у него выходило семь или десять, или даже семнадцать, да, получалось любое наперед заданное число, но это его нисколько не смущало. На гардеробщика, проводившего большую часть дня под одеялом, из-под которого раздавался тяжелый храп, врач не обращал ни малейшего внимания, как и на приходивших по утрам своих бывших коллег, бравших у него кровь, чтобы получить вакцину против лунатизма. «Это невозможно, — охладил бы он их пыл, если бы отдавал отчет в происходившем. — По крайней мере в ближайшее время, пока болезнь не распространится повсеместно. А тогда станет уже поздно». Но вместо этого врач снова и снова видел себя ребенком, видел мать, ставившую на стол пыхтящий самовар, пока он во дворе сек прутиком заросли кусачей крапивы, видел отца, шелестевшего бумагами за огромным дубовым столом, видел университет, умерших преподавателей, которые во сне оставались молодыми, будто там, где они находились сейчас, время замерло, видел столицу, где оказался вместо провинциального захолустья — блестящий ученый, светило медицины. Один и тот же навязчивый сон, приходивший и днем, и ночью, не давал разобрать время суток. Он тянулся бесконечно долго, поэтому когда однажды врач увидел заглянувшую в окно луну, исполосованную решеткой, увидел себя, глядящим на луну, увидел мир отдельно от себя, как видят наяву, то испугался. Где он? Как здесь оказался? Что за человек храпит под одеялом? И это было признаком выздоровления. В голове больше не путалось, сон не руководил его мыслями, которые текли сами собой, стройные и ясные, будто прерванные на мгновенье чем-то незначительным, а теперь снова вернувшиеся в исходное русло.

Он думал (удивляясь, почему вдруг, ни с того ни с сего, размышляет об этом):

«Мы (или только я?) воспринимаем мир гораздо острее, эмоциональнее, чем способен выразить наш язык. На самом деле нас волнует только собственная судьба, и это присущее нашему сознанию качество несправедливо нарекают эгоизмом, наполняя отрицательной коннотацией, тогда как по сути мы прирожденные, запрограммированные самим мирозданием актеры, которых интересует только одна роль, своя, да и ее нам редко когда удается сыграть до конца, а остается только заученно повторять чужие».

Тут он снова ощутил укол страха. Как те его приступы, когда только начинал заболевать, но лунатизм еще не накрыл с головой, заставив перестать бояться. Врач испугался, что болен. А это означало, что процесс пошел в обратную сторону, и он постепенно выздоравливает.


Других источников, кроме снимков с вертолета, о городе сомнамбул не было, и оставалось лишь гадать, какие еще зверства творятся в нем. Конечно, и сделанных фотографий хватало за глаза, чтобы с отвращением отвернуться от проклятого города, поставив на нем крест, но все же к нему оставался интерес, пусть и нездоровое, но вполне объяснимое любопытство, и губернатор рисовал картины одну страшнее другой. Впрочем, несмотря на все жестокости, надо признать, лунатикам, лишенным того изощренного рационализма, который изобрел инквизицию, газовые камеры и атомную бомбу, было далеко до злых гениев человечества. Если смотреть беспристрастно, то в целом они даже не превзошли человеческий род в жестокости, которую тот проявлял на протяжении своей истории. При этом у них, в отличие от психически нормальных людей, из поколения в поколение устраивавших, к примеру, бесконечный геноцид — а как иначе назвать истребительские войны, хотя бы две Мировые? — было оправдание: свалившаяся невесть откуда болезнь, вызвавшая нравственную мутацию. Но так ли уж сильно они мутировали? Перебирая новые снимки из зараженного города, которые регулярно доставлял вертолет, губернатор думал:

«Они не люди? Во всем виновата болезнь? А может, она только вскрыла нашу подноготную? Тюрьмы, армии, офисы. Разве отношения там не строятся на скрытом каннибализме? И разве они не превращают в сомнамбул? А та система угнетения, та государственная пирамида, на вершине которой он стоял в своем крае, разве она не имеет основанием страх, жестокость, а главное, абсолютное бесчувствие? Разве то, что мы построили, все эти переполненные города, не скопление одиноких лунатиков, и разве наша цивилизация не цивилизация сомнамбул?»

Губернатор гнал подобные мысли, но снимки возвращали к ним снова и снова. Высчитывая свой возраст, будто и так его не помнил, он стал подумывать об отставке.


Следующим, кто освободился от лунатизма, стал Иван Грач, охотник на полярных волков. Это случилось в один миг. Лежа в постели поверх одеяла, Грач вдруг ясно осознал, что был давно болен, а теперь болезнь ушла и больше никогда не вернется. Так бывает, когда просыпаются, переболев гриппом с высокой температурой. Все, что происходило с ним, было во сне. Это было нагромождение кошмаров, которые, к счастью, остались позади, растаяли, исчезли, сошли на нет, как первый снег. Грач даже не силился вспоминать их — зачем? К нему вернулась вдруг прежняя картина, от которой он словно и не отвыкал, мир щелчком встал на место, будто ножка сдвинутого шкафа, долго елозившая по полу, наконец угодила в образовавшуюся за годы ямку. Да, штырь попал в паз. От неожиданности Грач даже вспотел, потом, вскочив, бросился к окну и точно впервые увидел открывавшейся в нем кусок улицы, долго стоял, сдвинув засохший фикус и опершись о подоконник. Шел дождь. Темно-лиловое небо нависало над городом, поливая крыши домов. Как был в одних трусах, Грач спустился под теплые струи. Теперь он снаружи смотрел на свое окно, на пустые мостовые, по которым ручьи, огибая распластанных сомнамбул, бежали к ржавому водостоку, и хохотал. Жить! Жить каждое мгновенье, жадно ощущать мир, чувствовать его всеми фибрами души, прежде чем покинуть навсегда.