– Айседора!

Но может, я уже заложница. Заложница фантазий. Заложница страхов. Заложница ложных дефиниций. И вообще – что значит быть женщиной? Если это означает стать тем, чем стала Ранди или моя мать, то мне этого не надо. Если это означает непреходящее возмущение и чтение лекций о радостях вынашивания детей, то мне этого не надо. Гораздо лучше оставаться интеллектуальной монахиней.

Но роль интеллектуальной монахини тоже не ахти. В ней нет жизненной энергии. Но каковы альтернативы? Почему никто не показал мне, какие существуют альтернативы? Я подняла голову и потерла подбородок о подол материнской собольей шубки.

– Айседора!

– Иду-иду!

Я вышла из чулана и предстала перед Пьером.

– Извинись перед Ранди! – потребовал он.

– За что?


– За все те отвратительные гадости, что ты наговорила про меня! – завопила Ранди. – Извиняйся!

– Я только сказала, что ты отрицаешь собственные корни, а я не хочу быть похожей на тебя. За это что – нужно извиняться?

– Извиняйся! – завопила она.

– За что?

– С каких пор тебе стало не по херу, что ты еврейка? С каких пор ты набралась такой святости?

– Не набиралась я никакой святости, – заявила я.

– Тогда зачем устраиваешь по этому поводу такой шум? – сказал Пьер, переходя на свой мягчайший средне-восточно-французский акцент.

– Я не выступала в этот священный крестовый поход для умножения числа верующих – это сделала ты. Я не пытаюсь обратить тебя в какую-либо веру. Я просто пытаюсь вести тот образ жизни, который меня устраивает, если только мне удастся нащупать его в блядской неразберихе.

– Но, Айседора, – примирительным тоном сказал Пьер, – об этом-то и речь… мы пытаемся тебе помочь.

4

У черного леса

Малолетние дети неизменно уничтожались, поскольку по причине своего возраста не могли работать… Очень часто женщины прятали детей под одеждой, но, конечно, когда их находили, то посылали детей на уничтожение. От нас требовалось проводить эти акции по уничтожению втайне, но неприятный, тошнотворный запах от непрерывного сжигания тел пропитал территорию, и все люди, живущие поблизости, знали, что в Освенциме проводятся акции.

Письменные показания оберштурмфюрера СС Рудольфа Гесса, 5 апреля 1946 года, Нюрнберг

ПОЕЗД 8.29 НА ФРАНКФУРТ

Европа – пыльный бархат,

вагоны первого класса

с первоклассной пылью.

А проводник

похож на розового

марципанового поросенка,

вон он гусиным шажком

идет по коридору.

FRÄULEIN!

Он произносит это с четырьмя умляутами,

и его красный, лакированной кожи

ремень через плечо щелкает,

как резинка рогатки.

А фуражка тянется все выше и выше,

как папская корона,

упирающаяся в небеса, чтобы заявить

об абсолютном авторитете,

божественном праве

проводников Bundesbahn’а[66].

FRÄULEIN!

E pericoloso sporgersi[67].

Nicht hinauslehnen[68].

Il est dangereux…[69] —

повторяют колеса.

Но я не так глуха.

Я знаю, где кончаются пути,

и поезд продолжает катиться

в тишину.

Я знаю, станция

никак не обозначена.

Волосы у меня арийские —

не придерешься.

Мое имя – эрика[70].

Мой паспорт – глаза

синее баварских небес.

Но он видит

звезду Давида

в моем пупке.

Стук. Скрежет.

Я ношу ее

для последнего стриптиза.

FRÄULEIN!

Кто-то толкает меня, и я просыпаюсь.

Моя трусливая рука

чуть ли не салютует

этому сверкающему

карлику в форме.

Schönes Wetter heute[71],

говорит он,

кивая

в сторону неясно видимых ферм

за окном.

Он с хрустом

компостирует мой билет, потом

его заплывшее лицо улыбается

в солнечном свете, который вдруг

проливается, нежен,

как куриный бульон.

До Гейдельберга я особо и не чувствовала себя еврейкой. Нет, кой-какие воспоминания на этот счет у меня все же были: моя бабушка намыливает мне руки, приговаривая, что смывает «фрицев» (так она называет микробов). Моя сестра Ранди устраивает игру, которая называется «Побег от немцев», – мы надеваем самую теплую одежду, усаживаем маленькую Хлою в детскую колясочку, готовим сэндвичи с яблочным джемом и поедаем их в пахучих глубинах бельевого чулана, надеясь, что наших припасов хватит нам до конца войны, когда появятся союзники. Есть и еще какое-то смутное воспоминание – моя лучшая подружка англиканка Джилиан Баткок (в возрасте пяти лет) говорит, что не пошла бы мыться со мной в ванну, потому что я еврейка, а евреи «всегда писают в ванну». Но в остальном мое детство прошло довольно безоблачно.

У моих родителей друзья были всех цветов, религий и рас, как и у меня. Я, наверное, выучила выражение «семья народов» еще до того, как перестала писаться в штанишки. И хотя в доме иногда говорили на идише, пользовались им, казалось, как неким шифром, только для того чтобы не все доверять ушам горничной. Иногда на идише говорили, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским чутьем если и не всегда понимали слова, то прекрасно улавливали смысл. В результате мы практически не знали идиша. Я должна была прочесть «Прощай, Колумб»[72], чтобы узнать слово «штарке»[73], и «Волшебный бочонок»[74], чтобы услышать о газете «Форвард»[75]. Мне было четырнадцать, когда я впервые оказалась на бар-мицве[76] кузена из Спринг-Вэлли, штат Нью-Йорк, моя мать тогда осталась дома из-за головной боли. Мой дед был бывшим марксистом, считавшим, что религия – опиум для народа, он запрещал моей бабушке всякие «религиозные глупости», а потом обвинял меня, когда на девятом сентиментальном десятке впал в сионизм, в том, что я «проклятая антисемитка». Я, конечно, не была антисемиткой. Просто не чувствовала себя еврейкой, а потому не могла понять, какого рожна он вдруг заговорил как Хаим Вейсман[77]. Моя юность в Потогонном рабочем лагере[78], в Высшей школе музыки и искусств и в качестве практиканта-вожатого при Фонде «На свежий воздух» от газеты «Геральд трибьюн»[79] прошла в те безоблачные дни, когда старостой в старших классах неизменно избирался черный, а ярким знаком социального статуса было наличие друзей и пассий, представляющих разные расы. Не то чтобы я даже в те времена не отдавала себе отчет в лицемерии этой дискриминации наоборот, но все же внесла свой честный и искренний вклад в интеграцию. Я считала себя интернационалистом, социалистом-фабианцем, другом всего человечества, гуманистом. Меня коробило, когда я слышала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили, что вот, мол, Маркс, Фрейд, Эйнштейн – сплошь евреи, еврейские гены и мозги превосходят все другие. Мне было ясно: если ты считаешь себя выше других, то это явное свидетельство того, что на самом деле ты ниже, а если считаешь себя выдающимся, то на самом деле ты наверняка заурядность.

На каждое Рождество с моих двух лет у нас в доме наряжалась елка. Только мы не праздновали рождение Христа, мы праздновали, как говорила моя мать, «зимнее солнцестояние». Джилиан, у которой под елкой был рождественский вертеп[80] и Вифлеемская звезда, горячо спорила со мной об этом, но я решительно вторила моей матери: «Зимнее солнцестояние было до Иисуса Христа». Бедная невежественная мать Джилиан настаивала на младенце Иисусе и непорочном зачатии.

На Пасху мы с нетерпением ждали крашеных яиц, но праздновали не воскресение Христа, а «весеннее равноденствие», возрождение жизни, ритуалы весны. Послушать мою мать, так можно решить, что мы друиды.

– Что происходит с людьми, когда они умирают? – спросила я у нее.

– На самом деле они не умирают, – ответила она. – Они возвращаются в землю, а спустя какое-то время родятся снова. Может, в виде травы или помидоров.

Эти слова странным образом пугали меня.

Может быть, мне было бы достаточно услышать от нее просто, что на самом деле они не умирают. А тут – помидоры. Кому нужны помидоры? Неужели это моя судьба? Стать мягким помидором, начиненным семенами? Но нравилось мне или нет, а другой религии у меня не было. На самом деле мы не были евреями. Мы были язычниками и пантеистами. Мы верили в реинкарнацию, в души помидоров, даже – и это в 1940-х – в экологию. И вот, несмотря на все, я начала себя чувствовать абсолютной еврейкой и абсолютным параноиком – может, это одно и то же? – в тот момент, когда моя нога ступила на немецкую землю.

Внезапно выяснилось, что люди в автобусах едут домой, туда, где их ждут драгоценные маленькие коллекции золотых зубов и обручальных колец… Абажуры в отеле «Европа» подозрительно тонки… У мыла в туалете «Силбернер хирш» странноватый запах… Безукоризненные железнодорожные поезда оказывались тесными и вонючими вагонами для перевозки скота… Проводник с розовым марципановым поросячьим лицом не выпускал меня из вагона… Начальник станции в нацистской фуражке с высокой тульей под каким-то предлогом хотел проверить мои документы и передать одному из полицейских в зеленых плащах и черных кожаных сапогах с такой же плеткой… Таможенный чиновник на границе явно собирался задержать меня, обнаружить припрятанные болеутоляющее, серные таблетки, ви-цилин и либриум из армейского госпиталя, обычный запас для путешествующих в Италию, и отправить в тайную пещеру в Альпах, где меня подвергнут жестокой, невероятной пытке, пока я не признаюсь, что за моим язычеством, пантеизмом и дотошным знанием английской поэзии скрывается такая же стопроцентная еврейка, как Анна Франк.

С учетом исторических перспектив совершенно ясно, что мы с Беннетом обязаны своим пребыванием в Гейдельберге, и если уж на то пошло, то и нашим браком, очковтирательству, к которому прибегло правительство в отношении американской общественности и которое впоследствии обнаружилось в бумагах Пентагона. Иными словами, наша женитьба стала прямым следствием призыва Беннета на военную службу, а призыв его стал прямым следствием наращивания в 1965–1966 годах военного контингента во Вьетнаме – последствие очковтирательства, к которому прибегло американское правительство в отношении общественности. Но кто мог знать об этом в то время? Подозрения у нас были, но доказательств – никаких. Мы читали иронические заголовки в газетах, обещавшие, что наращивание сил должно «положить конец затянувшемуся миру». У нас появились замечательные остроты, вроде: «Эту деревню требовалось уничтожить, чтобы ее спасти…» У нас появились активисты, не уступавшие в своем краснобайстве тем, кто пришел позднее. У нас не было доказательств в виде написанного черным по белому текста на первой странице «Таймса».