Одинока, одинока, одинока. Она двигает пальцами в ритм с этим словом, чувствуя, как два внутри смачиваются влагой и клитор твердеет и краснеет. Можно ли почувствовать цвет кончиками пальцев? Красный вызывает именно такое ощущение. И внутри ощущение алого. Ярко-алого. Словно у крови там синеватый оттенок.

– О ком вы мыслите, когда мастурбируете? – спросил у нее как-то раз германский психоаналитик.

«О ком вы мыслите?» Я мыслю – следовательно, существую[157]. Она не думает ни о ком конкретном и думает обо всех. О своем аналитике и о своем отце. Нет, не об отце. Она не может думать об отце. О мужчине в поезде. О мужчине под кроватью. О мужчине без лица. У него пустое лицо. У его пениса один глаз. И глаз плачет.

Она чувствует, как судороги оргазма с силой обхватывают пальцы. Рука падает рядом с ней на кровать, и она погружается в мертвый сон. Ей снится, что она опять в квартире детства, но теперь почему-то квартира спланирована гениальным архитектором.

Коридоры, ведущие в трехстенные спальни, извиваются, как русла древних рек, а кухонная кладовая – аэродинамическая труба, где высоко висят шкафы. Трубы дребезжат, словно кряхтящий старик, паркетины дышат. В ее спальне матовое стекло двери полно лиц, у них круглые рты, и они кричат луне о своей боли. Долгий слог лунного света соскальзывает вниз, серебря пол, а потом дребезжит, как бьющееся стекло. У лиц на двери волчий оскал. В уголках ртов засохла кровь.

У горничной ванна на четырех ножках, и ребенку легко представить, как там тонуть. С потолка в гостиной свисают четыре медных фонаря. Потолок высокий и покрыт потускневшим золотым листом. Над гостиной – балкон с гнутыми перилами, пространство между ними достаточно велико, чтобы в него пролезть ребенку и пуститься в плавание по воздуху. Еще один пролет наверх – и она в студии, где пахнет скипидаром. Потолок конусом уходит вверх, как шляпа ведьмы. В самом центре на черной цепи висит люстра с железными пиками. Она чуть вращается на ветру, который свистит между трапециевидным северным окном и трапециевидным южным окном.

На стене висит посмертная гипсовая маска Бетховена с закрытыми выпуклыми веками. Она забирается на стул и проводит пальцами по закрытым векам. На гипсе налет сажи. Вот она оставила отпечатки пальцев на глазах Бетховена. Наверняка произойдет что-то ужасное.

На столе – череп. Рядом с ним свеча. Натюрморт, придуманный ее дедом. Неужели еще сохранились такие вещи, как натюрморты? На мольберте незаконченная картина с черепом и свечой. Что здесь более «морт»?[158] Череп? Или натюрморт с черепом? Кто из них будет «морт» дольше?

В углу комнаты чулан. В нем висит зеленая армейская форма ее мужа, пустая. Рукава полощутся на ветру. Он умер? Она ужасно испугана. Она устремляется в опускную дверь студии и дальше – вниз по ступенькам. Внезапно падает, зная, что умрет, когда долетит до низа. Она пытается закричать, и попытки пробуждают ее. Она с удивлением обнаруживает, что в Париже, а не в доме своих родителей. Он по-прежнему, словно мертвый, лежит рядом с ней. Она смотрит на его спящее лицо, большой рот с приподнятыми уголками, тонкие брови, словно выписанные китайским каллиграфом, и думает: на следующий год они разойдутся или же у них родится ребенок, который будет на нее не похож.

– Счастливого Рождества, – говорит она, открывая глаза.

Они с надеждой занимаются любовью.

Подморозило, и улицы после вчерашнего дождя покрылись ледком. Они одеваются и выходят на улицу. Он крепко держит ее, но она все равно постоянно поскальзывается. Он просит ее делать маленькие шажки.

– Словно у меня связаны ноги? – уточняет она.

Он не смеется.

Они идут по Иль-Сен-Луи и восхищаются архитектурой. Они смотрят на замысловатую резьбу по камню на втором этаже домов. Они останавливаются и смотрят, как три старика выуживают из серой и распухшей Сены маленьких дергающихся рыбок. Съедают две дюжины устриц в эльзасском ресторане, потом – луковый пирог, потом напиваются вином. Они снова идут по скользким улицам, изо всех сил держась друг за друга. Она спрашивает себя, куда бы она могла деться, если бы ушла от него. Ей в голову приходят картинки родительского дома, который снился ей прошлой ночью. Она знает, что не может пойти туда. Ей некуда деться. Абсолютно. Она прижимается к нему. «Я тебя люблю», – говорит она.

Когда темнеет, они заходят в ресторанчик на левом берегу, из которого открывается вид на Нотр-Дам, и заказывают buche de Noel[159] и кофе. Неужели он собирается бросить ее? Она никогда не знает, что у него на уме. Они делают вид, что прожили счастливый, беззаботный день. Пока идут по обледенелым улицам, он все время крепко держит ее за талию.

– Делай маленькие шажки, – повторяет он. – А то сломаешь шею и меня заберешь с собой.

– Что бы я делала без тебя? – говорит она.

Фильм должен, по идее, закончиться здесь – может быть, его кашлем. Но я помню, что было потом: машина сломалась, и в Гейдельберг пришлось ехать поездом. Четыре французских солдата, которые ехали с нами в купе спального вагона второго класса, рыгали и пердели всю дорогу, словно своими выхлопами двигали поезд. Стремительное падение с верхней лавки (которую занимала я) на пол. Внезапный приступ диареи потребовал от меня не менее шести таких падений в ту ночь, и один раз я угодила ногой прямо в пах французскому солдату на нижней лавке, впрочем, солдат по некотором размышлении был мне за это чрезвычайно благодарен.

А потом возвращение в Гейдельберг – Рождество уже закончилось, и ты опять лицом к лицу с армией. На праздники мы пытались делать вид, что являемся простой американской парой, живущей в Европе, и гори все остальное огнем.

Затем в последний день старого года пришла телеграмма – путаная, как и все подобные послания, ее доставили в то мрачное, серое предвечерие субботы, когда все мужское население Kleine Amerika[160] было занято надраиванием семейного автомобиля, все женское – ходило в бигуди, а немцы по другую сторону Гёте-штрассе уже открывали первую бутылку шнапса, готовясь к встрече Нового года…

ДЕДУШКА УМЕР ШЕСТЬ ПЯТНАДЦАТЬ ВТОРНИК ТЧК ВОЗВРАЩЕН К ЖИЗНИ МАССАЖЕМ СЕРДЦА ТЧК СЕРДЕЧНАЯ НЕДОСТАТОЧНОСТЬ ТЧК КРОВОТЕЧЕНИЕ ПРЯМОЙ КИШКИ ТЧК ПОЛОЖЕНИЕ БЫЛО БЕЗНАДЕЖНО ТЧК ПОХОРОНЫ ЯНВАРЬ 4 ТЧК ЦЕЛУЮ МАМА

Сначала телеграмму прочла я, потом дала ее Беннету. Меня грызло что-то изнутри, как и всегда, если я предчувствую, что на меня возложат вину за какое-то ужасное происшествие. Я знала, Беннет найдет способ обвинить меня в смерти деда. Родители моей матери были еще живы.

Я обняла Беннета, но он отстранился. Я помню, как подумала, что не слишком опечалена этим известием, но что мне придется еще чуточку умереть в наказание за это. Беннет сидел на диване в гостиной с телеграммой в руках. Я села рядом с ним и перечла телеграмму еще раз через его плечо. «В божественной скрижали начертаны давно все радости, печали и все, что суждено»[161], – подумала я. Я едва знала деда Беннета, древний китаец, которому то ли девяносто девять, то ли все сто; похожий на статуэтку из желтой слоновой кости, он почти совсем не говорил по-английски. Я сделала вид, что это умер мой дед, и начала плакать. Я и в самом деле плакала о себе, медленно умирая в возрасте двадцати пяти лет.

На Беннете смерть оставила метку – пометила его всего. Он нес на плечах печаль, словно невидимый рюкзак. Если бы только он не отворачивался от меня, если бы позволил утешить его, может, я бы помогла ему нести этот груз. Но он меня винил в случившемся. И его укор отвращал меня. Но я боялась уйти. Я стала еще более скрытной. Все больше и больше отдавалась своим фантазиям и сочинительству. Вот так и начала открывать себя. Он ушел в грусть, забаррикадировался в ней, а я ушла в свою комнату и принялась писать. Всю ту долгую зиму он скорбел о деде, отце, сестре, которая умерла в шестнадцать лет, брате, родившемся умственно отсталым и умершем в восемнадцать, друге, который сгорел от полиомиелита в четырнадцать, нищете, молчании. Он скорбел по жизни в Нью-Йорке, которую оставил, о необходимости служить в армии. Он скорбел о смерти и о том, что вся его жизнь заполнена ею. Он скорбел о своей скорби. Неподвижное выражение, застывшее на его лице, походило на маску смерти. Столько людей, которых он любил, умерли, и он носил эту маску в наказание. Почему он жив, когда они все умерли? Поэтому он свою жизнь превратил в подобие смерти. А его смерть была и моей смертью. Я научилась оставаться в живых благодаря сочинительству.

В ту зиму я начала писать всерьез. Я начала писать так, словно в том единственная моя надежда на выживание, на спасение. Так или иначе, всегда писала. Всегда восторгалась писателями. Я целовала их фотографии на задниках книг, когда заканчивала читать очередную. Печатное слово для меня священно, а авторы – существа, обладающие сокровенным знанием и выдающимся умом. Перл Бак[162], Толстой или Кэролайн Кин, автор Нэнси Дрю[163]. Я не разделяла высокомерно литературу на низкую и высокую, как научаешься с возрастом. Я могла после «Алисы в Зазеркалье» взяться за какой-нибудь комикс ужасов, а после «Больших надежд» – за «Тайный сад»[164], а потом переключиться на журнал «Мэд»[165].

Дом у нас был сумасшедший, а потому я быстро поняла, что книга, если закрыться ею ото всех, превращается в пуленепробиваемый щит, асбестовую стену, плащ, делающий тебя невидимкой. Я научилась находить себе убежище за книгой, становиться, как меня называли отец и мать, «рассеянным профессором». Они кричали на меня, но я не слышала. Я читала. Я писала. Я была в безопасности.

Дед Беннета, тот отважный старик, который приехал в Америку в возрасте двадцати лет, был обращен в христианство миссионером, обещавшим научить его английскому и так и не научившим, он проповедовал Евангелие китайским рабочим на шахтах Северо-Запада и закончил свои дни владельцем сувенирной лавки на Пелл-стрит[166] и за свои девяносто девять или сто лет научился более или менее разборчиво произносить – но, уж конечно, не писать – на английском всего несколько слов. Своей смертью положил начало моей писательской карьере. Иногда смерть служит началом чего-то.