Пока Беннет на протяжении долгой зимы скорбел в одиночестве, я писала. Я выбросила все свои стихи, написанные в колледже, даже те, что были опубликованы. Я выбросила всю свою писанину – неудачные попытки начать рассказ или роман. Я хотела обновления, хотела слепить для себя новую жизнь сочинительством.

Я погрузилась в творчество других писателей. Я стала выписывать книги от «Фойла»[167] в Лондоне или просила друзей или родственников присылать мне книги из Нью-Йорка. Я изучала одного за другим современных поэтов и романистов, читала и перечитывала их книги, пыталась понять, как они менялись от книги к книге, на протяжении нескольких месяцев подражала тому или иному автору. Все это время я пребывала в ужасе и считала себя неудачницей. Когда-то, когда мне было около восемнадцати и тридцать лет казались мне старостью, я поклялась покончить с собой, если до двадцати пяти не опубликую первой книги. И вот мне было уже почти двадцать пять! А я только начинала.

Посылать свои опусы в журналы не имело никакого смысла. Хотя в колледже я числилась в поэтах и завоевала все полагающиеся призы, теперь убеждена, что ничто из написанного мною не стоит того, чтобы посылать это куда-нибудь. На издателей периодики я смотрела как на полубогов, которые не снизойдут до моей писанины, так как читают одни шедевры. И я верила в это, даже сама выписывала периодические издания и с религиозным рвением читала их. Должна признать, публикации там оказывались не всегда хороши, но тем не менее я пребывала в уверенности, что мои собственные труды гораздо, гораздо хуже.

Я жила в мире, населенном призраками. У меня происходили воображаемые романы с поэтами, чьи стихи я регулярно читала в периодике. Некоторые имена стали казаться мне почти живыми. Я читала биографические очерки писателей, и мне казалось, я знаю их. Странно, сколь близкие отношения можно завязать с человеком, которого ни разу не видела, и какими ошибочными могут статься твои впечатления. Позднее, когда вернулась в Нью-Йорк и начала печатать стихи, я познакомилась кое с кем из носителей тех волшебных имен. Обычно они совершенно не походили на то, что я себе воображала. Острый ум на бумаге бывает туповатым в жизни. Авторы мрачных стихов о смерти могут на поверку предстать теплыми и забавными. Обаятельный писатель – совершенно необаятельным человеком. Щедрые, чистосердечные, альтруистичные авторы могли оказаться скупыми, замкнутыми эгоистами… Непререкаемых правил на сей счет, конечно, не существовало, но меня ждали сюрпризы. Судить о характере писателя по тому, что он написал, оказалось делом крайне неблагодарным. Но понимание пришло позднее. А в мои гейдельбергские дни я погружалась в воображаемый литературный мир, который самым приятным образом не имел никакого отношения к грубой реальности. Частью его были мои странные отношения с «Ньюйоркером».

В те времена «Ньюйоркер», как и другая желтоватая печатная продукция, переправлялась через Атлантику морем. Может быть, именно по этой причине три или четыре номера «Ньюйоркера», довольно старых, всегда прибывали вместе тяжелой связкой. Я словно в трансе срывала обертку. У меня имелся свой ритуал атаки на этот сакральный журнал. В те времена там не было странички с содержанием. Еще один снобистский выверт наоборот – набранная маленьким шрифтом первая строка с фамилией автора, а перед ней этакое робкое тире, и я принималась листать с конца, выискивая сначала фамилии под длинными статьями, пробегая отзывы о рассказах и залпом читая стихи.

Я читала в холодном поту под барабанный бой сердца. В ужасе ждала, что мне попадется стихотворение, рассказ или статья, написанные кем-то знакомым. Типом, который был полным идиотом в колледже, или же кем-то моложе меня, хоть на один или два месяца.

Я не просто читала «Ньюйоркер» – я проживала его на свой манер. Я создала для себя мир «Ньюйоркера», расположенный где-то к востоку от Уэст-Порта и к западу от Котсуолда, в котором Питер де Врис[168], чуть каламбуря, вечно поднимает стакан «пьеспортера»[169]. Где Никколо Туччи[170], в сливового цвета бархатном фраке, флиртует на итальянском с Мюриел Спарк[171]. Где Набоков отхлебывает светлый портвейн из кубка в форме призмы, а на набоковском мизинце восседает красный адмирабль[172]. Где Джон Апдайк[173] спотыкается о шведские туфли хозяина, обаятельно принося свои извинения, все время повторяя, что Набоков – лучший англоязычный писатель, имеющий в настоящее время американское гражданство. Писатели-индейцы тем временем сбились в кучку в уголке и болтают с каким-то инопланетным акцентом, испуская всепроникающий запах карри, а ирландские оригиналы в рыбацких свитерах, попахивая виски, с усердием окорачивают английских оригиналов в чопорных твидовых костюмах.

Нет, я мифологизировала и другие журналы, но «Нью-йоркер» был для меня с самого детства настоящим храмом. «Комментари»[174], например, проводил язвительные собрания, на которых желчного вида семиты – их всех до одного звали Ирвингами – терзали друг друга до смерти проблемами еврейства, принадлежности к черной расе и сознания, при этом они постоянно ныряли в блюда с паштетом и лососем из Новой Шотландии. Эти вечера казались забавными, но трепет вызывал только «Нью-йоркер». Я бы никогда не осмелилась послать туда мои собственные жалкие поделки, а потому меня приводило в бешенство и недоумение, когда на этих страницах появлялись фамилии тех, кого я знала.

Так или иначе, но мое представление о том, что такое быть автором, являлось несколько возвышенным. Я представляла писателей членами некоего таинственного братства смертных, которые ходят быстрее и легче, чем другие люди, словно у них есть какие-то невидимые крылья за плечами. Они криво улыбаются, опознавая друг друга по каким-то им известным приметам, может быть, с помощью радаров, какие, говорят, есть у летучих мышей. И уж конечно, для этого им не требуется ничего вульгарного, типа тайного рукопожатия.

Беннет опосредованно тоже участвовал в сочинительстве, хотя в мою писанину редко заглядывал. В то время еще не нужен был читатель, потому что моя работа была только подготовкой к грядущей работе, но требовалось, чтобы кто-то одобрил сам факт моего писательства. Беннет это делал. Иногда было неясно, одобряет ли он мое писательство только для того, чтобы я не трогала его в его депрессии, или же ему нравилось играть Генри Хиггинса по отношению ко мне в роли Элизы Дулитл. Но факт остается фактом: он поверил в меня задолго до того, как поверила в себя сама я. Словно в тот длительный плохой период нашего супружества мы сближались друг с другом косвенно через мое сочинительство. Хотя не читали мои опусы вместе, но были соединены ими в нашем бегстве от мира.

Мы оба учились обращаться к подсознанию. Беннет сидел почти неподвижно в гостиной, размышляя о смерти отца, о смерти деда, обо всех смертях, свалившихся на его плечи, когда он и на ноги-то еще встать не успел. Я сидела у себя в кабинете – писала. Училась уходить в себя и выуживать оттуда мозаику прошлого. Я училась льстить подсознанию и фиксировать кажущиеся случайными мысли и фантазии. Не пуская в свой мир, Беннет открыл мне множество миров в моей собственной голове. Постепенно я начала понимать, что темы стихов не затрагивают моих глубинных чувств и между тем, что меня волнует, и тем, о чем я пишу, лежит пропасть. Почему? Чего я боялась? Похоже, больше всего самой себя.

В Гейдельберге я начала два романа. В обоих повествование велось от имени рассказчика мужчины. Я исходила из того, что взгляд женщины никому не интересен. И потом, я не хотела подвергать себя опасности услышать все те эпитеты, которыми характеризовали женщин-писателей, даже хороших женщин-писателей: «глубокая, остроумная, трогательная, но страдает отсутствием кругозора». Я хотела написать обо всем мире. Я хотела написать либо «Войну и мир» – либо ничего. Нет уж, я не соглашалась на ярлык «писательницы для женщин». Я собиралась писать про сражения, бои быков и сафари в джунглях. Только я ничего не смыслила в сражениях, боях быков и сафари в джунглях (как ничего не смыслили в этом и большинство мужчин). Я изнемогала от полного разочарования, считая, что известные мне темы «тривиальные» и «женские», тогда как темы, о которых я ничего не знала, были «глубокими» и «мужскими». Что бы я ни делала, я чувствовала, что меня неизбежно ждет поражение. Буду я писать, не буду писать – поражение неизбежно. Я пребывала в параличе.

Благодаря моей удаче, моей печали, моим странным отношениям с мужем, моей упрямой решимости (в которую тогда не верила) я за три следующих года смогла написать три книги стихов. Я сожгла две, а третья была издана. После этого начались новые проблемы. Мне в первую очередь пришлось научиться справляться с собственными страхами перед успехом, что было ничуть не проще, чем справляться со страхами перед поражением.

Если я научилась писать, то, может быть, у меня есть шансы еще и научиться жить? Адриан, казалось, хочет научить меня жить. А Беннет, похоже, – умирать. А я даже не знала, что мне предпочтительнее. А может, я неправильно их классифицировала – может, Беннет был жизнь, а Адриан – смерть. Может быть, жизнь – это компромисс и печаль, тогда как восторг неизбежно заканчивается смертью. Хотя я и была манихеем, я даже не могла определить, кто играет краплеными картами. Если бы я могла отличать добро от зла, то, может, я и сумела бы сделать выбор, но теперь я запуталась больше, чем когда-либо прежде.

8

Сказки венского леса

Узы брака так тяжелы, что вынести их можно только вдвоем… иногда втроем.

Александр Дюма

После началась карусель. Я ходила на заседания с Беннетом, искренне намереваясь остаться, клянясь себе, что больше не буду встречаться с Адрианом, что с этим покончено, что у меня был романчик, а теперь – все, но стоило мне увидеть Адриана, как все благие намерения катились к чертям. Я обнаружила, что действую в духе популярных любовных песен, клише худших голливудских фильмов. Как только он оказывался рядом со мной, у меня начинала кружиться голова. Сердце замирало. Он был моим солнечным светом. Наши сердца протягивали друг другу руки. Если он оказывался со мной в помещении, то я так возбуждалась, что не могла сидеть спокойно. Это было своего рода безумие, полная потеря контроля над собой. Я забывала о статье, которую должна была написать. Я забывала обо всем, кроме него.