Ни моя хорошая мать, ни моя плохая мать не в силах помочь мне разрешить дилемму. Плохая мать говорила мне, что если бы не я, то она стала бы знаменитым художником, а хорошая мать обожала и не отдала бы меня ни за какие сокровища на свете. Тому, чему я научилась от нее, я научилась по примеру, а не по увещеваниям. И урок был очевиден: быть женщиной означало стать загнанной, разочарованной и неизменно рассерженной. Означало быть разделенной на две непримиримые половины.

– Может быть, ты добьешься в жизни большего, чем я, – говорила моя хорошая мать. – Детка, тебе удастся и то и другое. Что касается меня, то у меня из этого ничего не вышло.

10

Дом Фрейда

Мертворожденная идея – посылать женщин в этот мир бороться за существование так, как это делают мужчины. Если, скажем, я представлю мою дорогую, нежную девочку в качестве конкурента, это закончится одним: я скажу ей, как сделал это семнадцать лет назад, что люблю ее и умоляю выйти из борьбы в спокойное неконкурентное поле деятельности моего дома.

Зигмунд Фрейд

Адриан, не сказав ни слова, высадил нас у отеля и умчался прочь – только его и видели. Мы поднялись к себе в номер смыть грехи прошедшей ночи. Поскольку в этот день не было заседаний, на которых Беннет хотел бы присутствовать, решили вместе прогуляться в направлении дома Фрейда. Давно запланировали экскурсию, но с появлением на сцене Адриана планы спутались.

Вена в то утро была прекрасна. Еще не жарко, но солнечно, небо голубое, на улице полно людей делового вида, спешащих на работу с портфелями, в которых, возможно, нет ничего делового, кроме газет и завтраков. Мы прошли по Фольксгартену[224], восхищаясь аккуратными розовыми кустами и ухоженными клумбами. Поделились на этот счет соображениями: будь эти клумбы в Нью-Йорке, они неизбежно подверглись бы осквернению. Что уж тут и говорить, ньюйоркцы – настоящие вандалы в сравнении с законопослушными и добродетельными немецкими гражданами. Поговорили на нашу старую тему – цивилизация и подавление скрытой агрессии и действия. На короткое время между нами возникло то приятное согласие, которое Адриан назвал «супружеская скука». Тут он ошибался. Он одинокий волк и не понимал, как можно существовать в паре, а на брак смотрел только как на скуку. Он не понимал особого инстинкта спаривания, который заставляет людей объединяться, заполнять пустоты в душах друг друга, а потому и чувствовать себя сильнее. Спаривание не всегда связано с сексом, его можно наблюдать и среди друзей, которые живут вместе, или старых, состоящих в браке гомосексуалов, которые больше почти и не трахаются, встречается оно и в некоторых браках. Два человека поддерживают друг друга, как два крыла. Два человека зависят друг от друга, нянчат друг друга, защищают от внешнего мира. Иногда это превосходит все минусы брака – один друг в безразличном мире.

Мы с Беннетом под ручку шли к дому Фрейда. По молчаливому соглашению не говорили о событиях прошедшей ночи. Прошедшая ночь вполне могла быть сном, и теперь, когда мы снова были вместе при свете дня, сон испарялся, как ранний утренний туман. Поднялись по лестнице в приемную Фрейда, словно два пациента, направляющиеся на семейную терапию.

Меня всегда трогали культурные святыни: дом в Риме, где умер Китс, дом, где он жил в Хэмпстеде, место рождения Моцарта в Зальцбурге, грот Александра Попа[225], дом Рембрандта в Амстердамском гетто, вилла Вагнера на Люцернском озере, нищенская двухкомнатная квартирка Бетховена в Вене… Любое место, где родился, жил, работал, ел, пердел, проливал свое семя, любил или умер какой-нибудь гений, было для меня священным. Таким же священным, как Дельфы или Парфенон. Даже более священным, потому что чудо повседневной жизни зачаровывает сильнее, чем чудо великих святынь и храмов.

Чудо в том, что Бетховен мог писать такую музыку, живя в двух захудалых комнатах в Вене. Я с трепетом душевным взирала на все его земные предметы быта – и чем более земные, тем лучше: потускневшая солонка, дешевые часы, потрепанный гроссбух. Сама заурядность потребностей утешала меня, вселяла надежду. Я обнюхивала дома великих, как ищейка, пытаясь обнаружить запах гения. Где-то здесь просыпается вдохновение – где-то между ванной и спальней, где-то между съеданием яйца и сидением в отхожем месте. Оно обычно не приходит там, где вкушают банальные голливудские поделки, – на Искьи[226] во время потрясающего заката, на волнах прибоя у Биг-Сура[227], на вершине горы в Дельфах, между центром земли и тем местом, где Эдип ухлопал своего папочку, оно осеняет крылом, когда ты чистишь луковицу, или ешь баклажан, или выкладываешь мусорное ведро страничками с книжным обзором из «Нью-Йорк таймс». Самым интересным современным писателям это известно.

Леопольд Блум[228] жарит почки, садится на унитаз и размышляет о мироздании. Понж видит душу человека в устрице, как Блейк видел ее в полевом цветке. На Сильвию Плат, порезавшую палец, нисходит откровение. Но Голливуд утверждает, что художник – обожаемый идол с мечтательным взором и большим галстуком-бабочкой, а вдохновение приходит к нему под музыку Дмитрия Тёмкина[229] и на фоне невыносимо яркого оранжевого заката над его головой. И в некоторой степени все мы стараемся подделываться под этот образ. Короче говоря, меня все еще подмывало уехать с Адрианом. И Беннет, чувствуя подвох, уволок меня в дом Фрейда на Бергштрассе, 19, чтобы попытаться наставить на путь истинный.

Я соглашалась с Беннетом в том, что Фрейд интуитивный гений, но возражала против психоаналитической доктрины. Гении никогда не бывают непогрешимы, иначе они были бы богами. И вообще, кому нужно совершенство? Или последовательность? Когда ты вырастаешь из пеленок юности, Германа Гессе, Калиля Джебрана[230] и веры в трансцендентное зло твоих родителей, тебе последовательность сто лет не нужна. Но, к сожалению, многие из нас держатся за нее, а из-за ее отсутствия готовы разорвать свои жизни на части. Как я.

И вот мы прошлись по дому Фрейда в поисках откровения. Пожалуй, в глубине души мы предполагали увидеть Монтгомери Клифта[231], одетого как Фрейд, с похожей бородой, исследующего каверны собственного буйного подсознания. Но испытали разочарование. Большая часть мебели была увезена Фрейдом в Хэмпстед и теперь принадлежала его дочери. В венском музее Фрейда главными экспонатами служили фотографии и большие пустые комнаты. Фрейд прожил здесь почти четверть века, но духа его не осталось – одни фотографии да комната ожидания перед кабинетом, заставленная громоздкой мебелью той эпохи.

Здесь была фотография знаменитого кабинета с кушеткой, с восточным ковром, китайскими и египетскими фигурками, фрагментами древних скульптур, но сам кабинет исчез в 1938 году[232]. Странновато делать вид, будто Фрейда никогда не изгоняли из Австрии или что с помощью нескольких выцветших фотографий можно воссоздать погибший мир. Это напомнило мне мою поездку в Дахау: крематорий разрушен и белобрысые немецкие детишки со смехом носятся по свежей травке, на которой устраиваются пикники. «Нельзя судить по стране только по двенадцати годам ее истории», – не уставали повторять мне в Гейдельберге.

И вот мы разглядывали до странности безликие комнаты, оставшиеся личные вещи – медицинский диплом, документ о прохождении военной службы, заявление о приеме на работу в качестве доцента, контракт с одним из его издателей, список его публикаций, приложенный к заявлению о повышении по службе. Потом глазели на фотографии: Фрейд с сигарой в руке в окружении его первых последователей, Фрейд с внуком, Фрейд с Анной Фрейд[233], Фрейд незадолго перед смертью в Лондоне, опирается на руку жены, молодой обворожительный Эрнест Джоунс[234], снятый в профиль, Шандор Ференци[235], надменно смотрящий на мир с фотографии, снятой около 1913 года, кроткого вида кроткий Карл Абрахам[236], Ганс Сакс, похожий на Роберта Морли[237], und so weiter[238]. Экспонаты присутствовали, но дух этого места был утрачен. Мы покорно шли от одного стенда к другому, размышляя о собственной неприятной истории, которая еще пишется.

Мы тихонько поели вместе и еще раз попытались залатать пробоины, полученные вчера семейным кораблем. Я поклялась себе, что больше ни разу не встречусь с Адрианом. Мы с Беннетом проявляли особую предупредительность друг к другу, но тщательно обходили любые серьезные вопросы. Вместо этого травили байки о Фрейде. Если верить Эрнесту Джоунсу, то Фрейд плохо разбирался в людях, был неважным Menschenkenner[239]. Гением нередко свойственна подобная черта – определенная наивность в отношении к людям. Фрейд мог проникнуть в тайну сновидения, но легко попадался на удочку заурядного мошенника. Он мог изобрести психоанализ, но на протяжении жизни приближал к себе людей, которые предавали его. К тому же был очень неосмотрителен. Он часто выбалтывал доверительные сведения, полученные при категорическом условии, что останутся в тайне.

Внезапно мы поняли, что снова говорим о себе. В тот день не находилось нейтральной темы для разговора. Все возвращалось к нам.

После ланча снова отправились в Хофбург на лекцию о психологии художника. Лекция посмертно анализировала Леонардо, Бетховена, Кольриджа, Вордсворта, Шекспира, Донна, Вирджинию Вулф и неизвестную художницу, пациентку выступавшего с докладом аналитика. Его свидетельства говорили, что художники как группа были слабыми, зависимыми, инфантильными, наивными, склонными к мазохизму, нарциссизму, что они плохо разбирались в людях и безнадежно погрязли в эдиповых конфликтах. Из-за повышенной инфантильной чувствительности и повышенной потребности в материнской заботе они постоянно чувствовали себя ущемленными, невзирая на фактически полученный объем этой заботы. Во взрослой жизни обреченно повсюду искали матерей, а не находя, пытались выдумать собственных идеальных матерей, прибегая к всевозможным уловкам в работе. Они пытались переписать собственные истории, создать идеальный образ, даже если результатом идеализации становилась скорее брутализация, чем идеализация. Короче говоря, ни одна семья не выглядела столь бесконечно порочной, как та вымышленная, что выступала в автобиографии современного романиста или поэта. Раскритиковать собственную семью в конечном счете равноценно ее идеализации. Это демонстрировало, как сильно прошлое сковывало по рукам и ногам того или иного человека.