Художник пытался компенсировать ощущение ущемленности в детские годы и через славу. Но нередко терпел фиаско. Если тебя и любит мир, то это не может заменить любви одного человека, которая требовалась в детстве, а потом, мир – паршивый любовник. Поэтому и слава оборачивалась разочарованием. Многие художники в отчаянии обращались к опиуму, алкоголю, гомосексуальному распутству, религиозному фанатизму, политическому морализаторству, самоубийству и другим паллиативам. Но и тут проигрывали, не получая ничего. Кроме самоубийства, оно некоторым образом всегда приносило плоды. В тот момент я вспомнила сентенцию Антонио Порчиа[240] – докладчику не хватило ума ее процитировать:

Я верю – из страданий душа соткана,

Ведь убери страдания – и умрет она.

То же самое справедливо и для художника. Только в большей степени.

Слушая описания слабостей художника, его зависимости, наивности и т. п., Беннет сжимал мою руку и бросал на меня понимающие взгляды. Вернись домой к папочке. Все понятно. Ах, как я хотела вернуться домой к папочке! Но я жаждала свободы!

«Свобода – иллюзия», – сказал бы Беннет, хоть раз да согласившись с Б. Ф. Скиннером[241], и в некотором роде я его понимала. Благоразумие, умеренность, стабильность… Я тоже верила в них. Но что это за голос, не умолкавший во мне, звавший к молниеносной случке, мчащимся машинам, бесконечным страстным поцелуям и ощущению страха в животе? Какой голос называл меня трусихой и подстрекал сжечь мосты, проглотить порцию яда целиком и сразу, а не по капле дойти до самых глубин страха и понять, по силам ли мне взять себя в руки?

Что это – голос? Или нечто более примитивное, чем речь? Пульсация в животе, которую я назвала «голодный бой». Мой желудок на какое-то время решал, что он – сердце. И чем бы я ни наполняла его – мужчинами, книгами, едой, печеньем в форме мужчин, и стихами в форме мужчин, и мужчинами в форме стихов, – никак не хотел успокаиваться. Ненасытная – вот какая я. Нимфомания мозга. Голодание сердца.

Что пульсировало во мне? Барабан? Или целая ударная установка? Может, просто воздух, скопившийся под натянутой кожей? Может, слуховая галлюцинация? Может, лягушка? И она убивалась по принцу? А может, я себя считала принцем? Неужели я обречена испытывать голод по жизни?

В конце лекции про художников все зааплодировали, приподнявшись из хилых кресел с позолоченными спинками, вежливо встали и зевнули.

– Надо получить текст этой лекции, – сказала я Беннету.

– Он тебе не нужен, – криво усмехнулся он. – Это история твоей жизни.

Возможно, я упустила какие-то стороны лекции о художниках, читал ее, насколько мне помнится, некий доктор Кёнигсбергер. Там еще говорилось о любовной жизни художника, в особенности о склонности художника зацикливаться с непреодолимым упрямством на неприемлемых «объектах любви» и безумно их идеализировать, наподобие идеальных родителей, о которых он тщетно мечтал когда-то.

Сам неподходящий «объект любви» являлся главным образом проекцией, созданной влюбленным художником. Но сей предмет страсти в глазах других людей оставался абсолютной заурядностью. Однако для влюбленного художника объект становился матерью, отцом, музой, воплощением совершенства. Иногда воплощением сучьего совершенства или порочного совершенства, но неизменно своего рода божеством, обязательно всемогущим.

«В чем состояла креативная цель этих увлечений?» – поставил вопрос доктор Кёнигсбергер. Мы подались вперед в нетерпеливом ожидании. Оказывается, воссоздавая качество эдиповых увлечений, художник мог сотворить свой «семейный роман» и, таким образом, – идеализированный мир своего детства. Многочисленные и часто быстро сменяющиеся увлечения художника имели целью поддерживать иллюзию на плаву. Во взрослой жизни человека новое сильное сексуальное увлечение было самым точным приближением к страсти, которую маленький ребенок испытывает к своему родителю противоположного пола.

На протяжении сей части лекции с лица Беннета не сходила ухмылка.

Данте и Беатриче. Скотт и Зельда[242]. Гумберт и Лолита. Симона де Бовуар и Сартр. Кинг Конг и Фэй Рэй. Йейтс и Мод Гонн. Шекспир и Темная леди[243]. Шекспир и мистер У. Г.[244] Ален Гинсберг и Питер Орловски[245]. Сильвия Плат и беспощадный жнец. Китс и Фани Браун[246]. Байрон и Августа[247]. Доджсон и Алиса. Д. Г. Лоуренс и Фрида[248]. Ашенбах и Тадзио[249]. Роберт Грейвс и Белая богиня[250]. Шуман и Клара[251]. Шопен и Жорж Санд[252]. Оден и Калман[253]. Гопкинс и дух святой[254]. Борхес и его мать[255]. Я и Адриан?

В четыре часа того дня мой идеализированный объект появился снова, чтобы председательствовать на заседании в очередном вычурном зале. Шли последние чтения перед завершением конгресса. На следующее утро Анна Фрейд и ее отряд знаменитостей должны были еще раз подняться на подиум, чтобы подвести итоги конгресса для прессы, участников, слабых, увечных и слепых. После конгресс закончится, и мы разъедемся. Но кто с кем – вопрос. Беннет со мной? Адриан со мной? Или все втроем? Три аналитика в одном тазу пустились по морю в грозу?

Заседание, на котором председательствовал Адриан, рассматривало предложения относительно следующего конгресса, и скука там царила жуткая. Я даже не пыталась слушать. Смотрела на Беннета, смотрела на Адриана и пыталась выбрать. Я пребывала в таком возбужденном состоянии, что десять минут спустя мне пришлось встать, выйти из зала и мерить шагами коридоры. Волею судеб я столкнулась с моим немецким психоаналитиком доктором Гаппе. Похоже, он только что закончил приятельский разговор с Эриком Эриксоном[256] и теперь обнимался с ним. Он поздоровался со мной и спросил, не хочу ли я немного поболтать. Я хотела.

Профессор, доктор медицины Гюнтер Гаппе высокий, худой, с похожим на клюв носом и копной курчавых светлых волос. В Германии он что-то вроде знаменитости, часто появляется на телевидении, пишет статьи для популярных журналов и известен как яростный враг неонацизма. Он один из тех радикалов, исполненных чувством вины немцев, которые провели нацистский период в ссылке в Лондоне, но позднее вернулись, чтобы спасти Германию от полного озверения. Немец, о каких вы не слышали: веселый, скромный, критически относящийся к Германии. Он читает «Ньюйоркер» и посылает деньги Вьетконгу. Он говорит «пизнес», и вообще акцент у него вполне заметный, но не такой, чтобы сделать его смешным.

Когда я начала ходить к нему в высокий, плохо обогреваемый кабинет в Гейдельберге и ложилась там на кушетку четыре раза в неделю, мне было двадцать четыре, и я пребывала в панике. Я боялась ездить на трамваях, боялась писать письма, боялась оставлять слова на бумаге. Я едва верила, что опубликовала несколько стихотворений, получила Б. И. и М. И.[257] со всеми причитающимися похвалами. Впрочем, друзья завидовали мне, потому что я всегда выглядела веселой и уверенной, хотя втайне была в ужасе практически от всего. Оставаясь одна в доме, я проверяла все шкафы. Но даже и после этого не могла уснуть – лежала без сна, спрашивая себя, не свожу ли я с ума второго мужа, или мне только кажется.

Одним из самых изобретательных самоистязаний была моя манера написания писем. А точнее, неписания – в особенности писем, связанных с моей работой. Если, как это случилось раз или два, какой-нибудь агент или редактор писал мне, уговаривая прислать несколько моих стихов, то ответ превращался для меня в сплошное мучение. Что я должна написать? Как мне ответить на просьбу? Как составить это письмо?

Одна из таких просьб пролежала у меня в ящике стола два года, а я все думала и думала. Я написала несколько черновиков. «Уважаемая миссис Джоунс», – начинала я и останавливалась, боясь, не слишком ли бесцеремонно. Может, следует написать «Миссис Джоунс»; может, «уважаемая» подразумевает заискивание. Что, если написать письмо без обращения. Сразу взять – и к делу. Нет, слишком сухо.

Если у меня обращение вызывало такие затруднения, то можете себе представить, какие муки начинались, когда я переходила к тексту.

«Спасибо за Ваше доброжелательное письмо, где Вы просите меня прислать материалы. Однако…»

Нет, все не так! Слишком подобострастно. Ее письмо вовсе не было «доброжелательным», и с какой стати я должна льстить ей, благодарности выписывать? Нет, лучше быть самоуверенной и напористой…

«Я только что получила Ваше письмо, которым Вы просите меня прислать стихи на рассмотрение…»

Слишком эгоистично! Я комкала еще один лист бумаги. Где-то прочла, что письмо никогда нельзя начинать с личного местоимения. И потом, как я могу говорить «только что», когда ее письмо лежит у меня уже целый год? Еще одна попытка.

«Я долго думала о Вашем письме от 12 ноября 1967 года. Прошу прощения за то, что я такая никудышная корреспондентка, но…»

Слишком лично. Хочет ли она, чтобы я плакала у нее на плече, рассказывая о корреспондентском неврозе? Да плевать ей на мои проблемы.

Наконец, спустя два года, после многочисленных попыток, я написала сему редактору беспрецедентно унизительное, смиренное и извиняющееся письмо, разорвала его десять раз, перед тем как отправить, одиннадцать раз перепечатала, пятнадцать раз перепечатала стихотворения – они должны были выглядеть идеально: одна опечатка – и лист летит в корзину; печатать я так никогда толком и не научилась – и отправила этот треклятый конверт в Нью-Йорк. В ответ я получила искренне теплое письмо, которое не поддавалось неправильной интерпретации даже при всей моей паранойе, сообщение о принятии и чек. Как вы думаете, сколько времени мне потребовалось бы, чтобы написать следующее письмо, если бы я получила отказ?

Таким было то поразительно самоуверенное существо, которое начало лечиться у доктора Гаппе в Гейдельберге. Постепенно я научилась спокойно сидеть за столом достаточно долго, чтобы работать. Научилась отправлять рукописи и писать письма. Я чувствовала себя как больной параличом, который заново учится писать, и руководил мною доктор Гаппе. Он был мягким, терпеливым и забавным. Он отучил меня от ненависти к самой себе. Он был таким же нетипичным психоаналитиком, как и немцем. И именно я говорила всякие глупости вроде: «Что ж, я вполне могу отказаться от дурацкой писанины и родить ребенка». И именно он неизменно указывал мне на ложность такого решения.