– Дети сейчас, конечно, тепличные растут, – сказала мама. – Никто из нашего поколения забавы ради себе бельевые ателье не открывал.

– Я делаю это не ради забавы.

– А ради чего, Корлан? – Мама протянула мне чашку некрасивого чая. – Человек, который хочет крепко стоять на ногах, будет не с тряпочками возиться, а займется настоящей работой.

– Тогда не покупай дизайнерскую одежду, – накинулась я на нее. – Знаешь, кто ее придумывает? Школьные неудачники, странные лохи, которые знают каждый снимок Шалом Харлоу[53], а сами не догадываются помыть голову, заучки в самодельных шмотках, которых не то что другие дети – учителя не любили, над которыми все смеялись.

– Не сравнивай себя с большими брендами, там работает штат профессионалов, и там, знаешь, не натуральное хозяйство: сама пошила, сама рекламирует, сама продает, сама моет. Если ты такая талантливая, вон, кто-то начинает в своем гараже, и очень скоро их замечают и раскручивают.

– А если нет? Если маленькое ателье так и останется маленьким ателье, если мой максимум – это большой список покупателей и хорошая репутация? Если ко мне не придут никакие инвесторы и я не превращусь ни в «Викториас Сикрет», ни в «Ла Перла» – значит, мне нельзя этим заниматься? То есть начиная с определенной суммы и определенной высоты деньги и успех облагораживают любое занятие и быть мелким барыгой плохо, а наркобароном – боже мой, какой большой человек?

– Не передергивай. – Мама покосилась на окно, будто кто-то мог услышать нас шумным днем с шестого этажа. – Я что, не разрешила тебе учиться, где ты хотела? Чего-то там рисовала, чего-то возилась – люди с такой профессией становятся художниками-постановщиками или в современных галереях задорого продаются – все, кто что-то умеет, понимаю я это, не понимаю, они все на слуху. Талант, знаешь, измерить нельзя, это тебе не спорт, не математика. В наше время уже нет непризнанных гениев, это было раньше, потому что люди были необразованные. Сейчас есть разные мнения, есть интернет, и если людям не нравится, значит, не надо этого делать. И настоящее искусство я ценю, я хожу в хорошие музеи и иду на фильм о Ван Гоге вечером.

Меня накрыло злостью.

– Не надо смотреть фильм о Ван Гоге. Не надо ему сопереживать, осуждать его современников и чувствовать себя замечательной.

Я знаю, как поступила бы мама с Ван Гогом. Она бы долго присматривалась плавающим полупустым взглядом и в конце купила бы у него одну картину и столько бы проявила унижающей снисходительности, столько сетовала бы, что переплатила, столько рассказывала бы всем, как она поддержала его, – что он не выдержал бы, любым путем заработал бы денег и выкупил у нее свою картину обратно.

Когда я говорю ей что-нибудь, что не дает мне покоя и о чем она никогда не думала, она смотрит на меня со смесью жалости и нетерпеливого желания это немедленно прекратить. Я никогда не договариваю ей свои мысли в том виде, в каком планировала, я оступаюсь где-то на середине и скомканно веду к концу, а заканчивает она – и совсем не так. Я не договорила, совершенно не выразила, что думаю, но она сворачивает тему. Она не хочет находиться на той незнакомой территории, где она никто и где она не ориентируется, в системе координат, где ее не существует, и потому уводит меня.

Я набрала воздуха и сказала то, что мне давно хотелось сказать маме и чего я не говорила, потому что обычно я защищалась, а не нападала.

– Ты скажешь, – голос у меня срывался, – пользуясь словами, которые я сама тебе и подсказала, что я ремесленник, а не художник, и так оно и есть, и я счастлива быть ровно на своем месте, но будь я художником, ты бы точно так же меня презирала. Ты никогда не научишься узнавать красоту с первого взгляда, потому что ты сначала смотришь на ценник, а потом восхищаешься.

Мама покачала головой:

– Это комплексы, Корлан, и надо посмотреть им в лицо. Вон Анеля стройная, и она поэтому может одеваться нормально, а ты все думаешь, что отвлечешь внимание от лишних килограммов своей обувью, одеждой своей. Нет, я понимаю – в подростковом возрасте, но я думала, ты в какой-то момент перестанешь строить из себя особенную. Надо добиваться хорошего положения, и потом уже сверх этого можно покупать какие-то бренды, что-то эксклюзивное делать. Я могу себе это позволить, потому что я кое-чего добилась в жизни, а ты пока – ничего и нигде, и такими темпами ты никуда не успеешь – ни карьеру сделать, ни замуж по-человечески выйти, о детях я вообще молчу, с такой инфантильностью какие дети? Ладно, я тебя не для того позвала, чтобы слушать от тебя надуманные обвинения. Я не буду говорить об этом Ермеку Куштаевичу, мне и так перед ним за тебя стыдно, но на, возьми.

Мама положила передо мной конверт с деньгами. Я не знаю, сколько там было. Я их не взяла.

Ей кажется, что смотреть на всех, кто стоит в ее сомнительной иерархии ниже, с жалостью и что-то подкидывать время от времени – это доброта. Это зло, а не доброта. Доброта – это ценить в человеке человеческое и не ущемлять его достоинство. Ее жизнь будто является самим воплощением нормы из французской палаты мер и весов, тем единственным, к чему вообще стоит стремиться, и все, кто к ее возрасту не достиг того же, – лохи и неудачники. Ее чувство превосходства безгранично. Если у нее столько же денег и она ходит в те же места, что и изумительные люди, ей кажется, что тем самым они равны, а если она узнает об их несовершенствах, долгах или слабостях, то она выше их.

И тут мне стало окончательно грустно. Меня взяла такая тоска, я больше не могла вмещать в себя всю печаль всего, что, я помнила, что происходило со мной на самом деле и что я боялась, могло произойти, и не вмещала всю будущую жизнь, которая виделась мне предрешенной, кромешной печалью. Я почувствовала себя не той ненадолго несчастной, которая просит о помощи и получит ее, я ощутила все приходящее с многолетними разочарованиями смирение, когда мысль, что ты мог бы жить совсем по-другому, посещает тебя каждый день, но оттого не становится менее чужой. Она напоминает парад, проходящий мимо окон дома престарелых: ты его видишь, но разве можешь ты к нему присоединиться?


Остаток дня я провела в прострации: лежала и тупила в телефон. Ближе к двум часам ночи я наконец заставила себя вымыть посуду, вернуть на места разбросанные вещи, принять душ и лечь спать. Я уснула крепким глубоким сном и не сразу поняла, что трель домофона мне не снится. Еще даже не светало, но кто-то настойчиво пытался попасть ко мне.

Это была Анеля. Ее щеки, обычно милые, теперь бессильно висели по обеим сторонам от опущенного рта.

– Он даже не заплатил за такси. – Анеля свернулась на моем диване. – Чингис. Я видела, как он препирался с водителем – он ему протянул две или три двухсотки, кто за такие деньги поедет среди ночи через полгорода? Я просто села в машину, назвала твой адрес и сказала, что заплачу сама, сколько надо.

Под окнами промчался идиот на шумном мотоцикле.

– Я не знала, что это так больно, – сказала Анеля, когда рев мотора стих. – Мне было больно, и я сказала ему об этом, но он перевернул меня на живот и сказал: «Конечно, больно, у тебя же это в первый раз».

У Анели текут по лицу слезы, но Чингис все берет ее сзади резкими толчками, выходя, он терзает ее даже сильнее, чем снова протискиваясь внутрь. Он сдвигает ее на бок и насаживает на себя.

– Я наконец поняла, на кого он похож, – Анелю затрясло от озноба, я быстро принесла ей одеяло, – на дуболомов Урфина Джуса[54].

Чингис спрашивает, встанет ли она на четвереньки. Анеля еле заметно кивает и приподнимается. Он пружинит на кровати в нетерпении, руки упираются в бока, но в Анеле все саднит. «Я больше не могу», – говорит Анеля, когда Чингис собирается притянуть ее к своему гладкому прокачанному торсу. «Я больше не смогу», – громко повторяет Анеля и слезает с кровати. Душ течет еле живой водой, Анеля сидит в ванне на корточках, из нее льется, не переставая, жидкая кровь. В нише кафельной стенки столпились гели – Анеля берет более или менее приличный и намыливается. Она гладит свое развороченное тело, слегка покачиваясь. К концу ее душа вода так и не согрелась, кровь все не останавливается – хорошо, в сумке завалялась толстая ночная прокладка.

Вытереться нечем, и Анеля, в трусах, заворачивается в простыню. Чингис, не глядя на нее, заходит в ванную. Он возвращается через пару минут, раздраженный, одевается, ложится на свою сторону и скоро засыпает. Час или два Анеля сидит, не шевелясь, боясь потревожить свежий разрыв, потом она надевает платье и с трудом натягивает колготки.

– Ты была права, – Анелин голос звучал безжизненно, – у него есть невеста. Он разбудил меня в пять утра тем, что вытягивал из-под меня простынь, сказал, что она приедет через два часа. И это была квартира девушки, я не заметила в темноте, а потом увидела – столько косметики, столько обуви. Я хотела уйти сама, но он настоял на том, чтобы посадить меня на такси.

– Какие у него хорошие манеры.

– Они еще даже лучше, чем ты думаешь. Он вышел со мной, потому что ему надо было в супермаркет, купить новый комплект постельного белья, пока невеста не вернулась. С такой гордостью сказал мне, что у них круглосуточный супермаркет, я говорю: «Какая развитая инфраструктура». Он не понял, что это был сарказм, и сказал что-то типа того, что Алматы – лучший город на свете, все есть и все удобно. Я сказала ему: «И люди сердечные». И он снова не понял, сказал, что поддерживает.

Анеля говорила непривычными для нее, грамотными предложениями, без сленга и перестановки слов, и хотя из-под пышного одеяла едва высовывалась маленькая голова, Анеля была видна четче, чем когда-либо. Я не знала, что она так долго хранила невинность. Я не понимала, что она воспринимала Чингиса настолько серьезно, что, считая его идеальным, она подразумевала не идеальный роман, но те единственные безупречные отношения, которые ведут женщину из чистоты к священным узам брака. Зубы у нее громко стучали, платье промокло от пота.