Ермек Куштаевич закончил телефонный разговор – мама уже начинала безумно нервничать, что еда остывает, – мы сели за стол, и он взял слово.

– Я думаю, мы все знаем, зачем мы сегодня собрались. – Ермек Куштаевич улыбнулся жене, и она кивнула, теперь многозначительно любуясь своим маникюром. – Корлашка тут. – Он покровительственно посмотрел на меня.

– Наш мальчик вступает в новую главу жизни, – перебила Ермека мама.

– Это особенная статья, об этом мы сейчас скажем, – восстановил свой авторитет Ермек. – Наши дети здесь, двое, мы – с Айной Аскаровной – гордимся своими детьми. Вы у нас не просто там кто-то. Вы белая кость, голубая кровь, мы на вас надеемся, так сказать, мы знаем, – подчеркнул Ермек, – что надеяться на вас можно. И нужно. Это знаем мы, ваши родители, это, даст бог, через двадцать, через тридцать лет будет знать не только узкий круг, а далеко за его пределами. Я, – в один этот звук Ермек умел вложить богатой хрипотцы и солидности, – человек прогрессивный. Я человек современный, мы с Айной Аскаровной от жизни не отстаем никогда, мы, с вашего позволения, идем в фарватере, мы события умеем опережать, мы с ней давно научились свои действия рассчитывать на много ходов вперед, это и к вам с опытом придет. И вместе с тем я считаю, что есть заведенные порядки. Есть заведенные порядки, которые я, как человек образованный, как человек опытный, почитаю. Есть такое понятие, как святость брака, и есть правильное распределение ресурсов. Наш, как Айна Аскаровна любит говорить, золотой мальчик – а ты этого не стесняйся, это она правду говорит – скоро женится. Мы ту девочку, это наша обязанность, должны принять хорошо, и мы должны условия обеспечить.

– Эти темные стены. – Мама раздраженно зажевала щеки.

– Ребенка мы не ругаем, – Ермек погладил меня по руке, – но это да, это, конечно, траты. Ремонт дешево сейчас никому не обходится.

Как иногда в передачах о мелких хищниках мы видим ночь их глазами: все красное, светится белым добыча, так иногда я будто бы переключалась в голову мамы, или Ермека Куштаевича, или Гастона и видела все так, как видели они. Обычно с ними тремя не требовалось быстро соображать: они все были такими предсказуемыми и так долго выражали свои мысли, что я понимала тенденцию с лету, но сейчас я могла только надеяться, что мне кажется. Они явно обсудили все без меня и не один раз, потому что Гастону их туманные речи о моей квартире не показались новостью.

– Ты пока можешь жить. – Гастон навалился на стол и прокашлялся. – Мы заедем в квартиру после свадебного путешествия, это, считай, июль будет.

– Я пока могу жить. – Я вдруг поняла, что они приняли без меня ужасное, непростительное решение. – Ты звучишь убедительнее Кашпировского[7], тебя надо записать на видео и показывать умирающим.

Я знала, что это я зря, но хуже расставания с моей квартирой было только расставание с серой обезьянкой в малиновых шортах, когда мне было пять – мама тогда посчитала, что я уже взрослая, и без спросу снесла обезьяну на мусорку.

– Кора, помоги мне с салатом, я же забыла его поставить. – И я вышла вслед за мамой. – Ты сейчас вернешься и скажешь, что неудачно пошутила, – сказала мне мама на кухне, закрыв там дверь.

– Это моя реплика. – Мне было все равно, что я на себя навлекаю.

– Он твой старший брат, Корлан, и это позор, что мне приходится тебе об этом напоминать.

– Ну охренеть. – Я была зла, но не хотела, чтобы Ермек Куштаевич и Гастон слышали каждое слово, и поэтому шипела со свистом, как слизеринская змея. – Мою квартиру, ты этому придурку отдаешь мою квартиру?

– Нет такого понятия в семье: твоя, его. – Недавно мама приклеила ресницы и теперь так активно моргала под их тяжестью, что это очень отвлекало, и солидность ее речи теряла всякий смысл. – Мы одна семья, и ты единственная, кто этого не понимает.

У меня было столько аргументов, что я даже не знала, с чего начать. Неужели это нужно объяснять, неужели это действительно происходит? Меня просто поражает, как из лишенной всякой чуткости, как из, мягко говоря, строгой тетки мама с Гастоном превращается в саму предусмотрительность, в женщину в равной степени сдержанную и очаровательную, щедрую и осмотрительную.

– Он мальчик, – сказала мама.

Гастон уезжал, потом он начал жить с невестой, и за это долгое время я забыла: моя мама могла сколько угодно казаться современной и сознающей свои права и свободы, но в ее душе плотно сидела древняя сексистка, для которой мужчина всегда выше по факту рождения, хорош по определению, а девушка хороша, только если вовремя сплавилась замуж, вовремя – это раньше, чем пришла пора волноваться. И когда я вспомнила это нехитрое рассуждение, я поняла, что спорить бесполезно.

Это не значит, конечно, что я не начала спорить. Я спорила так язвительно и долго, что мама оскорбленно сказала своим низким хриплым голосом, что я испортила обед, которого все так ждали – воскресенье, вся семья в сборе. Ермек Куштаевич сказал мне, что я довела маму, Гастон сказал мне, чтобы я не была такой материалисткой и не ставила личную выгоду выше счастья своей семьи. Я сказала себе, что они три козла, и отправилась домой, вернее туда, где еще я могла жить.

Я вернулась домой, когда садилось солнце. Было пасмурно, и вместо заката, а после – сумерек – свет просто бледнел, медленно снижая контрастность и насыщенность. Я сидела на полу, оглушенная. В коридоре, напротив зеркала, я написала копию «Читающей девушки» Фрагонара[8] – я написала фрагмент на самой стене, и эту фреску я не смогу вырезать и увезти. Гастон замажет ее или заклеит, я точно знаю, что он избавится от нее: он делает вид, что шарит в искусстве, а сам путает Дега и Матисса[9] – Дега и Матисса! – как будто у них вообще есть хоть что-то общее, и порой у меня возникает ощущение, что ему больно и опасно смотреть на искусство, как вампиру на солнце. Но Гастон такая лицемерная зануда, он никогда не признается, почему сделал это: он заклеит моего Фрагонара какими-нибудь жопскими блестящими оливковыми обоями и объяснит это тем, что не хочет жить в женственном интерьере, как будто его оливковый – это хаки в штатском.

Злость на маму временно смягчила удар, но чем дольше я сидела на полу и смотрела на безмятежную девушку Фрагонара – о этот мягкий профиль, мягкая пухлая ручка, поднятые волосы, теплый желтый цвет ее платья, подушка, к которой она прислоняется, – тем яснее вырисовывалось мое положение.

Со стороны я пока казалась богачкой: моя роскошная квартира, мое роскошное ателье, моя одежда, и пару часов назад я действительно была довольно богата, но отход квартиры к Гастону сильно менял положение вещей. Когда мама выходила замуж за Ермека Куштаевича, квартир у нее было две: эта, на тот момент недавно оставшаяся от дедушки, и еще одна, которую оставил ей при разводе мой отец. Она продала вторую, объединила ее с деньгами Ермека, и вместе они купили большую, где мы четверо – они, Гастон и я – жили. Эта же квартира, после смерти дедушки и ввиду дарственной, принадлежала и была записана на маму, но год назад она самым торжественным образом подарила ее мне. Мы не стали менять документов – разве можно не доверять собственной матери?

Нет, мама не считала, что мне нужно пространство или свобода, она считала – сейчас я процитирую самую унизительную формулировку на свете, – что мне нужно «устроить свою личную жизнь». Когда полтора года назад она осознала, что я живу на свете уже четверть века и все еще не замужем, мама решила, как решают все отчаявшиеся обеспеченные матери, что только наличие собственного жилья поможет мне найти мужа. Я не знаю, что она предполагала – что я не котируюсь среди платежеспособных холостяков, и только скромный парень может обратить на меня свой взор, или что я недостаточно привлекательна и только наличие пустой спальни, в которой со мной можно заняться сексом, сподвигнет кого-то к последнему, а последнее, по ее логике, к желанному браку, но она свято верила, что девушка с квартирой в течение года может и должна выйти замуж. Но я не вышла туда, не появилось у меня и жениха, и мама, очевидно не без помощи Ермека Куштаевича, пришла к неутешительному выводу, что это безнадежно.

Что до моего ателье, оно находилось в залоге, и еще недавно у меня не было ни малейшего страха, что я не смогу выплатить этот долг. Я унаследовала помещение ателье от дальнего родственника – это сложно вообразить в стране, где почти у каждого обеспеченного человека есть потомство, и потому наследство передается только и исключительно по прямой линии, но однако же это случилось. Я получила это помещение – у моего дальнего, дальнего дяди там располагался продуктовый магазин – как следствие одного получасового разговора. Он произошел так давно, мне было не больше семнадцати, и я настолько не придала ему значения, что моему изумлению не было никакого предела, когда после похорон дяди несколько месяцев назад ко мне подошла его жена и сказала, что он завещал магазин мне.

Я почти не помню наш разговор, помню только его обстоятельства. Посреди жаркого лета, когда воздух плавится перед тобой, и невыносимо несет бензином, и сморщенные листья обращаются в лишнюю пыль, внезапно образовался прохладный, облачный, серо-голубой день. Я навещала в больнице подругу и на выходе столкнулась с дядей. Он предложил мне пройтись по аллее, я согласилась. Мы обсудили несколько простых вещей – один фильм, кажется, потом он спросил у меня, во что я верю. Он сказал, что у Моруа[10] есть эссе с таким названием, «Во что я верю», и что неплохо бы периодически, раз в декаду, писать такое же. Я рассказала ему, во что верила, он пожал мне руку крепкой рукой, и больше мы никогда не разговаривали наедине.

Как передала мне потом его жена, оформляя завещание с ней и нотариусом, он в последний момент отписал магазин мне. Магазин был самым скромным из всего его имущества, жена дяди не была скрягой, и все же она не могла не удивиться появлению моего имени в коротком списке наследников.

– Она удивительно толковая, – ответил дядя. – Я никогда в жизни не слушал такую толковую девочку, как она.