Стоит мне подумать об этом дне – об одном дне, который так поспособствовал моей судьбе, и о дне, когда я получила этот неслыханно щедрый подарок, мне становится спокойно, и мне ясно видится, что без проявлений крайней дурости можно сделать из себя и своей жизни нечто приличное. Мой долг – мне нужно было много денег на ремонт этой квартиры и превращение скромного магазина в красивое бельевое ателье – при наличии достаточного количества клиентов можно было относительно быстро вернуть.

Другими словами, до сегодняшнего обеда меня все устраивало.


Но теперь мне стало страшно. Весь мой расчет сводился к тому, что мне не нужны деньги на аренду и все, что я заработаю, я смогу распределить между карманными тратами и возвратом залога. Я не хотела возвращаться к маме, потому что знала: если вернусь, она убедит меня. Она заставит меня смотреть на меня и мое дело ее глазами, и я увижу, как все это бесполезно. Она будет талдычить про стабильность с утра до ночи, пока я не поверю, что мир не текуч, что жизнь не широка, что есть только одно разрешенное удовольствие: то, которое позволит тебе твоя стабильная зарплата.

Если раньше – когда я была юной, действительно безоглядно молодой – она отдаляла от меня мое призвание, уверяя, что я выбрала занятие совсем не из того списка, то теперь, когда страхи четверти века настигли меня, я не могу так рисковать. Я не могу находиться с ней рядом каждый день и каждый день слышать, что мне не добиться ни относительного, ни абсолютного успеха, что само поприще выбрано неверно, что меня все обогнали, что я – ровно это слово она не произнесет, но именно так я себя и почувствую – никчемна.

Если времени у меня до июля (а зная Гастона, это может быть и июнь), значит, у меня восемь месяцев на превращение только что открывшегося ателье в предприятие достаточно прибыльное, чтобы покрывать ежемесячные выплаты по кредиту, аренду будущей квартиры, коммунальные услуги, налоги и просто мою жизнь.


Мы больше двадцати лет готовимся жить, полагая, что все впереди – как будто наши знакомые не умирают в сорок от рака и в пятьдесят от инсульта – и почти до тридцати нам никто не дает ни права голоса, ни права выбора (а мы полагаем, будто кто-то должен это право дать, будто нельзя не спрашивать разрешения), а между тем подростковый возраст мог бы и должен был бы быть нашим самым продуктивным, самым полным периодом.

Современному человеку кажется, будто нет ничего общего между его судьбой и судьбами тех, кто жил в Средневековье – или раньше, или позже, – что наличие пенсии и стиральной машины делает нас богами, что мы больше не подчинены старым жестоким законам. Нам не нужно никуда спешить, мы не умрем от чумы, можно учиться невесть чему пятнадцать лет и так и не обрести профессии – цивилизованный мир не даст тебе пропасть, нестрашно, если ты ничего толком не умеешь.

Все с чего-то вообразили, что десять подростковых лет нужны только для того, чтобы разобраться с новыми гормонами – но ведь подросток только потому и мается дурью, что у него масса свободного времени и прорва энергии. В одиннадцать-двенадцать лет мы куда грамотнее, ловчее и умнее, чем – в подавляющем большинстве случаев – когда-либо потом, и способны воспринимать и анализировать почти любую информацию, мы можем выучить в этом возрасте многие из ремесел и большинство профессий, не связанных с риском. Мы еще не способны нести эмоциональную ответственность или сносить взрослые удары, но об этом как раз родители не беспокоятся, сваливая на неустойчивого ребенка бремя семейных скандалов.

Я не думаю, что наше детство стало длиннее, я не думаю, что наша жизнь стала длиннее и лучше – все происходит точно так же, как происходило много веков назад: всю жизнь определяют труд и получаемые за труд деньги, и счастье все так же зависит от двух вещей – от того, нашел ли ты именно тебе подходящую работу и удалось ли тебе встретить хорошего человека. Искусственно продлив нам детство, наши родители добились одной-единственной вещи: перенесли страх и ужас, что жизнь проходит, а ты ничего не успеваешь и неведомо куда потратил время, с сорока до двадцати пяти.

Подростком я уже умела шить и шила себе классные качественные вещи – мама ужасно стеснялась этого перед Гастоном и Ермеком Куштаевичем, ей казалось, что самостоятельно сшитый наряд – это показатель бедности, ужасное западло. Она считала, что я останусь старой девой, если продолжу учиться шить, вязать и вышивать, или непременно стану шлюхой, если уеду учиться моделированию.

Однажды я провела ее. Я сшила изумительную блузку, отпорола бирку «Ральф Лорен» с одной из ее старых вещей, пришила на свою блузку и сказала ей, что купила ее. Она безумно понравилась маме. Целый день мама говорила об американском качестве и о том, что дорогие вещи неспроста дорогие. Вечером я сказала ей, что сшила блузку сама. Сначала мама не верила, а потом, поняв, что я не вру, постепенно перешла к критике. Теперь она была слишком прозрачной, пуговицы на ней стали слишком золотыми, манжеты – крикливо высокими, и носить ее она мне не советовала.

Я не любила ходить в школу, хотя никто меня там не обижал. Я была модной и с дурным характером, я сама могла кого угодно обидеть, если бы они только сунулись. Но как же мне было скучно! Я все время высчитывала, что я успела бы сделать, если бы не шесть часов в школе (и еще домашние задания). Одноклассники вечно сравнивали меня с бабкой – из-за любви к вышиванию, на котором меня не раз и не два с позором ловили на задней парте учителя, а еще потому, что я переживала из-за спиленных без причины деревьев и крыс в арыках. Эти придурки теперь, спустя десять лет, переживают о том же самом, и с ними стало немного легче разговаривать, хотя какая уже разница. Видимо, презрение редко сходило с моего лица, потому что любили меня не слишком. Меня всегда звали полным именем, мне не давали ласковых прозвищ, я часто сидела одна за партой, меня не решались трогать, но и общества моего не искали. Я уговаривала маму перевести меня в какой-нибудь профильный колледж, но мама отказывала, аргументируя это отсутствием мальчиков в таких заведениях. Разве это не дико, запрещать дочери получать профессию только для того, чтобы можно было ходить в кино с одноклассниками, из которых пока неизвестно, что вырастет? Я вовсе не пропагандирую эксплуатацию детского труда, конечно же, нет, но дети очень скоро становятся взрослыми. Неприкаянными, неподготовленными к враз изменившимся условиям, бестолковыми взрослыми, у которых больше нет времени чего-то там искать.


Думаю, при упоминании моего ателье возникает недоумение: чего было так беситься на порванное платье и почему бы не зашить его самостоятельно? – и в отсутствии иной информации можно представить себе душное заведение с вещами, которые шить не стоило, но у меня иное ателье. Если существует что-то, способное унять мой страх перед будущим или злость на семью, то это мое ателье. Потому что это бельевое ателье, и я шью в нем самые тонкие, самые льстящие, самые нежные и великолепные изделия. Моим клиенткам не надо худеть или поправляться, сушиться или качаться: все может решить крой и цвет вещей, невидимых большинству.

Я всегда любила женщин. Женщин с короткими седыми волосами, необъятных женщин, которые складывают руки на гигантской низкой груди, юных стерв с гладкой смуглой кожей, кукол с мягкой попой и жестким сердцем. Их внешность мне всегда была бесконечно интересна: что они делают с собой, что я могу сделать с ними. Мое влечение к ним становилось все более очевидным, однако желая смотреть и влиять, увлекаясь красотой или странностями, сознавая, что я вижу обольстительное в них, я всегда знала, как сильно это влечение отличается от того, которое вело бы от любования к необходимости обладать.

Собственный пол знаком женщинам еще меньше, чем противоположный, о себе они знают меньше, чем о своих любовниках, отказывая во внимании другим женщинам, они не обращают его и на себя. Полная фигня кажется им сексуальностью, пуш-апы, из которых можно сшить матрас. Они прячут свою грудь с остервенелым тщанием, и маленькая грудь проводит всю свою жизнь в заточении, и за нее постоянно приносят извинения чужим людям – каждой продавщице в бельевом отделе, каждому новому любовнику, всем подряд, а большую они закрывают так, что она превращается в еще одну, длинную и широкую, складку жира. Они портят линии своих тел, впихиваясь в белье на размер или два меньше настоящего, как будто в любую минуту к ним подойдет судейство, оттянет бирку и громко завопит: Эль! Икс эль, икс икс эль! Или, что худеньким кажется еще хуже, еще стыднее, судейство вздохнет и презрительно прошепчет: у нее широкая спина и совсем нет груди, у нее – вы только подумайте – 85 А. Потому что в отдельных случаях еще позволительно быть мечтой педофила и носить 70 А, но все, что А, и притом больше 70, – это позор, и все вокруг кричат маленькой груди, как Белоснежке, спасающейся от мачехи: беги, прячься и никогда не возвращайся назад.

Не могу сказать точно, когда и почему я решила остановиться именно на этом занятии, и не то чтобы я маниакально верила в свою звезду, но на мою твердость в выбранной стезе влияет вопрос, невольно возникающий в моей голове по разным поводам: а не бред ли это? И ответ почти всегда – бред, полнейший бред, и только когда я спрашиваю себя, а не бред ли тратить столько времени, так нездорово много времени в соотношении с длиной самой длинной жизни, чтобы сшить вещь, которую так легко заменить другой вещью, все во мне спокойно отвечает: нет, это разумно. Природа создает человека таким красивым, а он делает из себя идиота: какие-то глупые шмотки в глупых интерьерах.

Если занять удобный наблюдательный пункт в любом людном месте и смотреть внимательно, скоро станет заметно, что красивых женщин больше, чем казалось, пока ты не смотрел на них. Обычно они бывают или красивы, или как минимум интересны – а характерность часто служит лучше миловидности – и портят их легко исправимые глупости: нелепый цвет волос, пестрота одежды, перетянутость бельем, вызывающая единственную ассоциацию – с мишленовским человеком из шин. Изменить нельзя только злое выражение лица, но злыми я никогда не планировала заниматься и не советую с ними связываться никому, ни за какие награды.