* * *

Значит, нельзя говорить о каком-то национальном принципе, потому что речь идет о людях разных национальностей… О религии?… Тогда можно говорить о мечетях-джамиях, она будут доведены до разрушения, а ведь они украшали эту страну… И не все исповедуют ту или иную религию, но имена есть у всех… Значит, просто если ты носишь имя, имеющее отношение к мусульманской традиции, тебя заставляют поменять имя… Значит, просто…

* * *

Прежде я думала, что если человеку предлагают пользоваться какими-то преимуществами по национальному принципу, он должен возмущаться и сгорать от стыда. А вот люди с удовольствием принимают эти преимущества; в их сознании легко утверждается мысль о том, что миллионы других людей — грязные преступники…

И что во всем этом нового? Только одно — все это сейчас происходит, сегодня, и касается именно меня; и я не знаю, что мне делать…

* * *

Но… это все же интересно… Или нет… Конечно, я хочу сказать что-то другое, совсем другое… Значит, если мы захотим третировать, унижать и мучить какую-то «категорию» (пусть будет этот термин), какую-то категорию населения; мы должны объявить, квалифицировать этих людей как «грязных преступников»; мы должны верить, будто бы они в своей повседневной жизни совсем не могут испытывать те же самые чувства к своим женам, детям и так далее, какие и мы испытываем… Но при этом мы вовсе не думаем следующим образом: «они — грязные преступники, и поэтому мы должны наказать их мучениями»… О нет! Мы думаем: «Они ведь все равно грязные преступники, вот именно поэтому мы и получаем право мучить их». Эта их общая «грязная преступность», вымышленная нами, оправдывает в нашем представлении все наши действительно нечистые действия по отношению к ним. Значит мы почти неосознанно знаем, что поступаем плохо, мы неосознанно ищем себе какие-то оправдания…

Наверное, это Лазар сказал…

* * *

Я никому не нужна… Я совсем одна… Но почему я так боюсь? Почему я даже самой себя смущаюсь?… Пусть мое воображение выйдет на свободу, пусть Лазар мне говорит, что он позаботится обо мне, о моих рукописях; что он приберется в комнате; что мне не надо вставать, и молоко он мне согреет… У меня так болит в груди… Это плевра… Вот я такая, боязливая, стесненная…

* * *

Или, может быть, так: я чувствую себя очень обиженной, брошенной; я спрашиваю его своим плачущим голосом, как он будет жить, когда я умру, ведь ему будет не хватать меня?… И он отвечает тихо и с такой ранящей меня правдивостью: «Двадцать шесть лет я жил без тебя. И дальше буду жить.» И этот тихий ответ бросает меня в такую безысходность, что я даже всхлипнуть не могу… Нет… Не надо так…

* * *

Я ни одной из Десяти заповедей не преступила… И все же… Я преступила человеческий закон… Я совсем одна… И некому за меня заступиться…

* * *

Что делать?… Конкретно… Какие конкретные действия?… Когда есть какие-то близкие люди, тогда вместе с ними что-то пытаешься сделать, на что-то решаешься… Вместе… У меня никого нет… Ни у кого никого нет… Все эти близкие люди — матери, друзья, дети — все это одна только мнимость… И мы ищем, ищем, и не находим…

* * *

Пока у меня еще есть одно окно — чтобы броситься вниз… с двенадцатого этажа… А бывает такое, когда уже и нет никаких окон, и даже умереть не можешь по своему желанию, не можешь выбрать себе смерть… Пусть Бог меня сохранит от этого… И мне совсем не хочется, чтобы я лежала на асфальте разбитая. Мне хочется, чтобы я летела… Перелетела бы совсем в другой мир, где нет никаких практических расчетов, только любовь… Такая бесконечная любовь… Только любовь и справедливость… И чтобы у меня было такое белое платье и белое покрывало на волосах, в таком белом платье я хочу стоять с Лазаром… И чтобы эта белизна была не какой-нибудь пустой условностью, а правдивым настоящим знаком моей чистоты… Я хочу быть чистой…

* * *

Меня мутит от этих противотуберкулезных таблеток… я их не глотаю… Держу во рту, бегу в туалет, выплевываю и спускаю воду… Хорошо… И что со мной?… Не могу себе представить, что эти таблетки и моя жизнь — как-то связаны… У меня эйфория… Озноб… слабость… Но я привыкла… уже давно… Лучше умереть по-человечески, на своей постели, от туберкулеза; а не в тюрьме или… даже и думать не хочу об одной такой смерти…

* * *

Прозрачное утро. Легкий-легкий прозрачный прохладный туман. И видно сквозь него прозрачную зелень. Мы стоим немножко высоко и вся равнина раскрывается перед нами. Лазар движется, как в замедленном фильме, — такие плавные замедленные движения. Я вижу его глаза; и вижу, что я кажусь ему красивой. Такие нежные и милые его глаза… Я слышу звучание его голоса. Не разбираю слов; не знаю, на каком это языке, но он говорит так мило, нежно и понимающе… Мы говорим о природе… Я признаюсь ему, что люблю природу только тогда, когда она не таит в себе никакой опасности, и значит, только в кино или в живописи; потому что в жизни я боюсь насекомых, собак боюсь; а больше всего боюсь, что на меня кто-то может напасть… Лазар отвечает мне, что теперь у природы остается только ее прелестная красота, и никаких опасностей, потому что он со мной… А после — самое прекрасное настает: я закрываю глаза и слышу музыку его голоса, он мне рассказывает о себе; и без слов, только одним звучанием своего голоса, но я воспринимаю все черты, все оттенки его жизни, и слушаю, слушаю… Теперь все будет хорошо, потому что я с ним, а он со мной… Но почему я не могу наслаждаться всем этим? Почему я смущаюсь? По сути, ведь только потому что не обладаю всей полнотой внутренней свободы… Только потому… Потому я смущаюсь самой себя, когда мечтаю о чем-то хорошем… Ничего!.. Все будет хорошо…

* * *

Мне очень нравится, когда петухи поют… такие детски-открытые возгласы, вскрикивания… и от них — радость и чувство свободы… И снова утро… И свет и теплота… Как хорошо!.. Лето…

В маленьком дворе шелковица распустила такую узорную зелень… Лазар стоит на одной толстой крепкой ветке и легонько покачивает дерево… Черные большие ягоды сыплются, падают и падают вниз. Он хочет, чтобы я их собирала; и смеется, смеется, и вдруг поднимает руки… А я не собираю шелковичные ягоды, я распрямилась и стою, и смотрю на него, и у меня большие и широко раскрытые глаза… Лазар голый до пояса, мускулы очерчиваются тонкие и округлые… Он тянется ко мне рукой… Большой жук вдруг прилетает на его раскрытую ладонь… Но я не боюсь… Я люблю жука, и шелковицу, и все, к чему прикасается Лазар… Лазар… Все очень хорошее, потому что мне девятнадцать лет, а ему — двадцать шесть… Как хорошо чувствовать свои волосы, распущенные по плечам; и чувствовать, что каждое твое движение нравится ему, радует его… Как мне хорошо: — я чувствую, что он весь — мой!.. Как чудесно и странно!.. И у меня теперь есть бумага с такими печатями… И потому я могу сказать: «мой муж»… Но это смешные слова… Потому что Лазар — это Лазар… Лазар… Лазар… И я могу целовать его, и ночью я всегда с ним… И никто ничего не будет говорить… Лазар… Мой Лазар… Я его люблю!..

* * *

Петух в соседнем дворе воскликнул, и мне стало так молодо и радостно; и время как будто удлиняется… Утро, полдень, день — и все вокруг замирает… Только мы с Лазаром тихонько бродим в старом доме и разбираем пыльные старые поломанные вещи… Лазар нашел одну такую резную подставку для Корана…

«Вот что осталось от прежнего могущества…», — произносит он как-то напыщенно… И сразу ему на самого себя становится смешно… А мне становится как-то мило и как будто бы таинственно…

— Почему ты смеешься?

— Так просто… смешно сказал… Я смешно сказал… Напыщенно… смешно…, — и он спрашивает меня; не знаю, почему, шепотом. — Ведь ничего не осталось, правда?…

— Нет, Лазар, — отвечаю я, и тоже шепотом почему-то. — Все осталось… Ты и я, мы остались… Ты и я…

Он меня обнимает и гладит по волосам… И я чувствую, что мои волосы красивые, как шелк…

* * *

Ну, чего же я все-таки хочу?… Чтобы у меня был человек?… мой?… И чтобы я могла сбросить на его плечи весь этот тяжелый груз моих проблем?… И чтобы я кривлялась и притворялась, а он чтобы хлопал в ладоши и покорно участвовал бы сам во всех этих сценах, где первая роль — моя?… Хорошо… Нет, нет!.. Йок!..[3] Тогда что?… Сформулируй… объясни…

* * *

Полы моего длинного халата как-то странно-ритмично то вскидываются, то опадают; я подымаюсь на третий этаж… На волосы накинула пестрый мамин платок… Наверное, с этими тремя кавернами я еще имею право мерзнуть и потому носить какие хочу платки… Я не могу запомнить лицо врача, оно как все остальные лица; но он совсем не равнодушен; потому что я — его больная, и если я умру — он все-таки будет отвечать… я прошу его отпустить меня сегодня в город, потому что у меня много работы в редакции. Все-таки, когда говоришь, что работаешь для редакции, тебя как-то немножко начинают уважать… Но я его обманываю… С тех пор, как я отказалась поменять свой паспорт, свое имя, значит, а потом все-таки смирилась и поменяла… С тех пор никакой работы мне в редакциях не дают… Так что я обманываю своего врача… Все это было глупо… Сначала я отказалась менять имя; потом, конечно, поменяла… Но в редакциях меня больше видеть не хотят… Вот так…

Начинается один разговор с врачом… Я говорю о своей работе в редакции, он — о моем туберкулезе… Наконец он все-таки разрешает… Прямо какие-то соревнования, футбол!.. Команды «Чахотка» и «Редакция»… «Редакция» побеждает… В ее честь поджигают вчерашние газеты… «Мо-лод-цы!»…

Останавливаюсь в коридоре напротив большого зеркала… Очень темные глаза смотрят на меня… глаза Балканского полуострова, глаза Европы и Востока — целого мира… Прекрасные глаза — «Две хубави очи»…[4] Может, это и обо мне… И сейчас я думаю, что мои глаза совсем не такие некрасивые… Только ресницы стали немножко редкие… Или просто мне так кажется… Я прижимаю ладони к стеклу — там, где мои глаза… Глаза целого мира… Глаза моего Лазара… Вот мой Лазар… Немножко-немножко смуглое продолговатое лицо, и кадык совсем беззащитный на этой еще мальчишеской шее, и скулы немножко, так мягко выдаются, и нежные-нежные темные полоски на щеках после бритья, а волосы у него темные и не вьющиеся… Я отступаю от зеркала и вижу два маленьких туманных следа, два таких тающих следа на этой странной зеркальной поверхности, там, где были прижаты мои ладони…