– Что-то мне нехорошо, – бормочу я и, схватив картину, выбегаю прочь.

Непросохшая краска отпечатывается на футболке, но мне все равно. Сейчас я лишь хочу оказаться как можно дальше от Айне и студии. Я убегаю от неизбежного. Ведь у меня нет того, что нужно художнику.

За мной увязывается Варфоломяу, и я еле сдерживаюсь, чтобы не пнуть его. Я лечу по зловеще тихому коридору, пока не оказываюсь на улице.

«Я двадцать лет учился рисовать как Рафаэль…»

Я мысленно возвращаюсь к слайдам о ранних работах Пикассо, которые на семинаре показывал нам Деклан. В подростковом возрасте Пикассо рисовал фотореалистичные тела и писал портреты, похожие на работы мастеров эпохи Возрождения. Мне же семнадцать, и я не могу нарисовать даже абстрактную картину. Я лишь гожусь для мультяшных рисунков в интернете.

Я еле сдерживаю смех. Самые мои популярные записи в «Офелии в раю» – это перерисованные в мультяшном стиле версии знаменитых персонажей и картин: «Мона Лиза», «Крик», дедушкина работа «Читатель и наблюдатель». И это все, на что я способна – не создавать что-то свое, оригинальное, а как паразит высасывать из других художников их видение и надеяться, что мои заурядные способности пользоваться стилусом на айпаде прославят меня в сети.

Передо мной вырисовывается ясная картина. Если я решу стать художником, то останусь в Эванстоне. Моя работа будет заключаться в том, чтобы делать буклеты и писать твиты для отдела маркетинга какой-нибудь унылой компании, изготавливающей жареный арахис или собачьи штаны для йоги. Я буду носить одежду от «Энн Тейлор Лофт» и не слишком часто ее гладить. Запишусь в спортзал, в который никогда не пойду. Поселюсь в сорока минутах езды от дома, где выросла, и смогу в любое время приезжать, если маме вдруг станет одиноко или она позовет меня на ужин.

Я даже не осознаю, насколько сильно рыдаю, пока не останавливаюсь перевести дух. Наверное, выгляжу просто ужасно: вся в слезах, соплях и краске. Я сбежала с занятия, и теперь мне некуда пойти.

Я даже не могу вернуться домой и поговорить с мамой – они с Эвелин уехали в Голуэй и вернутся только вечером. Мейви еще в студии. И единственный, кого я сейчас хочу видеть, – это Каллум. Ведь он так верит в мое творчество, а моя картина должна олицетворять то, что зародилось между нами. Он все поймет, я надеюсь. А если нет, то просто возьмет меня за руку. И я позабуду про Айне и кошмарную перспективу провести остаток жизни, сидя в офисе, поглощая чуть теплый кофе и накапливая отпускные дни, чтобы на недельку уехать посмотреть мир, а потом вернуться к своему замкнутому кругу.

Не знаю, где сейчас Каллум, но у меня есть догадка. Даже если его там не окажется, я все равно хочу вернуться на кладбище, туда, где мы провели ночь. Сидеть на каменной скамье и смотреть на свою картину, представляя нас вместе.

Сердце радостно екает, когда я вижу фигуру на скамье – Каллум здесь. Он обнимет меня, скажет, что я не безнадежна. А я уткнусь в его мягкую кожаную куртку и закрою глаза.

Он сидит ко мне спиной. Его тень у дерева кажется какой-то слишком большой. Тут я слышу льющийся откуда-то девичий смех, но не могу определить его источник. Странно, потому что на кладбище больше никого не видно. А потом я подхожу ближе, и у меня сдавливает горло. Я даже забываю глотать.

Я вижу темную копну волос Каллума и длинные рыжие волосы, лежащие на его плече. Какая-то девушка прижимается щекой к его мягкой кожаной куртке. Там, где должна быть я. Лиц мне не видно, но когда девушка снова смеется, – Фиона, это точно Фиона, – смех подобно выстрелу взрывается болью в моей голове и груди.

Теперь я думаю только об одном – как незаметно выбраться с кладбища. Хуже всего сейчас будет, если они обернутся ко мне. Улыбка на лице Каллума начнет гаснуть, он станет делать вид, что все в порядке, что не он только что сидел на нашем месте в обнимку со своей бывшей девушкой. А на лице Фионы, чересчур сдвинувшей брови, будет читаться притворное беспокойство, может, даже пренебрежение. Ой-ой-ой, наша маленькая американочка с ядовито-зеленой прядью волос решила, что она особенная? Каллуму нравятся потрясающие рыжеволосые девушки, а не всякие посредственности, мнящие себя художницами.

В последний раз я испытывала нечто подобное, когда Лена написала мне, что они с Ником переспали, а через час Ник написал, что теперь он встречается с Леной. Я заставила его поклясться, что он не расскажет ей о том, что было между нами, и тот пообещал. Но каждый раз, думая о Лене, я представляю, как она злится на меня за этот секрет. Как она сидит с Ником и смеется над тем, какая я жалкая; обсуждает то, что я занималась с ним сексом в надежде, что он заинтересуется мной. А он следующие четыре дня игнорировал мои сообщения, потому что «действительно считает меня классной, просто я не интересую его в этом плане».

А теперь Каллум вернулся к Фионе. Я срываюсь с места и бегу, осознавая, что до сих пор держу в руках картину, которая должна была выразить мои чувства к Каллуму. В бок впивается угол холста. Мне кажется, я слышу, как кто-то зовет меня по имени, но уже слишком поздно.

Я со всех ног несусь к дому и за студией выбрасываю картину. Она с приятным звуком приземляется в мусорный контейнер.

И когда слезы высыхают, этот звук по-прежнему отдается у меня в ушах.

Глава 21

ИМЕННО ДЛЯ ТАКИХ минут и крутят по радио поп-музыку. Наверное, Тейлор Свифт писала свою песню «Отныне и навеки», откуда-то зная, что несколько лет спустя некая девушка окажется одна в доме на северном побережье сельской Ирландии. И пока эта песня будет орать из колонок ее ноутбука, «некая девушка» смешает сахар, масло и какао-порошок и, высыпав все это в кружку, начнет поедать получившееся коричневое месиво ложкой. А для чего «Тридцать секунд до Марса» написали свою песню «Короли и королевы», если не предполагали, что я, Нора Паркер-Холмс, стану ее распевать одна, трезвая как стеклышко, и при этом рисовать грустных девочек, лежащих на диване, стоящих в душе или прячущихся под одеялом?

Когда Эвелин с мамой возвращаются домой, меня уже тошнит от самодельных десертов, которыми я себя напичкала, а охрипшее горло саднит от пения. Я сижу на кровати, укрывшись одеялом, в залитой слезами толстовке и перечитываю первую книгу из «Категорий», «Избранная кровь». Хочется раствориться в знакомых мирах и присоединиться к Вэл, которая живет в своем деспотичном, привычном и таком простом Обществе, где все парни прекрасны и любят тебя до безумия. Я уже как раз дошла до места, где Вэл рассказывает Эрмиасу о том, как она нервничает по поводу Испытания, когда в комнату входит мама.

– Со мной все в порядке, – сразу же говорю я, хотя она ничего еще не спросила. – То есть привет.

Я выглядываю из-под одеяла, мама грустно улыбается и садится на край кровати. Я уже думаю, что она сейчас заговорит о горе грязных от шоколадной пудры кружек, которые я оставила в раковине, но она молча гладит меня по волосам. И тогда я начинаю плакать.

– Я тебе рассказывала о том, как в студенческие годы ездила в Париж? – Она смахивает слезинку с моей щеки.

Я пытаюсь высморкаться в рукав, а мама делает вид, что ей не противно.

– Я тогда была на предпоследнем курсе и записалась в программу, где общаются только на французском языке, хотя сама почти на нем не говорила. Я хотела быть писателем, а то и юристом. И я читала так много, что у меня едва оставалось времени на саму себя. Пока другие студенты ходили по барам, развлекались и заводили друзей, я оставалась в общежитии и пыталась читать Пруста на французском, но у меня ничего не получалось. В отличие от тебя я была не такой умной.

Я пытаюсь возразить, но она останавливает меня жестом.

– И вот однажды возле наших общежитий стал появляться некий британский писатель. Он был тогда, – она замолкает, – еще не очень известен, хотя с тех пор многое изменилось. На несколько лет старше, мне он казался очаровательным, как в то время любой парень на мотоцикле.

Я с трудом представляю маму, которая никогда не превышает скорость, сидящей на мотоцикле.

– И когда он пригласил меня на свидание, мне показалось, что я наконец начинаю узнавать Париж по-настоящему. Я целых два месяца пряталась, боясь одна выходить в город. Но этот мужчина – точнее парень – считал, что я достойна выхода в свет, а потому и я сама начала так думать. Понимаешь?

Я киваю, хотя не до конца улавливаю суть.

– Тогда я еще не осознавала, кто я, – продолжает она. – И позволяла другим мне диктовать. Вернее, позволяла чувствам других определять мое отношение к себе.

Мне это напоминает времена начальной школы, когда я оставалась дома с гриппом, а она сидела рядом и гладила меня по волосам. Я чувствую одновременно и вину, и благодарность.

– Дело не только в Каллуме, – между всхлипами бормочу я. – Но и в творчестве. Еще в Нике. Да вообще во всем.

Ничего не говоря, мама продолжает меня гладить. Утерев нос одеялом, я все же выдавливаю:

– Дело в Каллуме.

Я не могу рассказать больше. Но если не расскажу, то произошедшее перестанет быть реальным и вернется на два дня назад. Тогда я была в него влюблена, он хотел быть со мной, и все было возможно.

– А… чем закончилась история в Париже?

Мама несколько минут молчит, а потом все-таки продолжает:

– Все лето я пыталась быть тем, кем хотел меня видеть этот парень. Потом он уехал, а я осталась с разбитым сердцем. Но мир продолжал вращаться. Жизнь шла своим чередом. И эта жизнь подарила мне нечто более важное, чем все, что я делала раньше. То, что определило меня и дало цель. Она подарила мне тебя.

Мое сердце вдруг словно разбухает, как мокрая губка. Я и понятия не имела, что что-то настолько огромное может помещаться в грудной клетке. И больше не могу молчать. Мне нужно это сказать. И стоит мне произнести эти слова, как они обретают реальность: