Я сидела на кровати и разглядывала царапины на руках, коленях, на шее и щеках. Проводила кончиками пальцев по ним, думая о том, сколько таких царапин под кожей, где их не видно. И даже не царапин — ран глубоких, со рваными краями. И каждая из них нанесена его безжалостной рукой. И все же какая пошлая ложь, что время лечит… что оно — лучший доктор, которого только можно представить. Топорная и наглая ложь. С течением времени меняются не наши внутренние раны, с течением времени меняемся мы сами, наша шкала ценностей, и они перестают причинять ту боль, которую приносили поначалу. Если только ты не решаешься вскрыть их и запустить пальцы в самую сердцевину, в самое средоточие твоей боли.

И сейчас я делала именно это. Закрывала глаза и быстрыми движениями пальцев ковырялась в собственной душе, кусая запястье, чтобы уравновесить боль внутреннюю с внешней. Зачем? Чтобы не думать над его словами, которые бросил мне перед уходом. Хотя все же нет… не над словами — над его реакцией. Искренней. Она показалась мне настолько искренней, что захотелось в тот же момент прижаться к нему, почувствовать ту дрожь, которая колотила его. Он мог лгать мне словами, взглядом, но эта дрожь… она выдавала его с головой, и даже если бы хотел действительно солгать, не смог бы.

И я все глубже проникаю пальцами-воспоминаниями в свои раны, корчась на постели и вспоминая похороны Артура, смерть отца… Вспоминая проклятия родственников и дни в больнице, проведенные по ту сторону стекла от сына.

Ведь это все из-за него… Все из-за него. Я же знаю это. Вот только почему перед моими глазами его, пылающие той же болью, которая в моей груди вместо сердца пульсирует. Пять лет… Я существую с ней пять лет, и никакая трансплантация не вернет мне то мое сердце, которое он забрал. Я ведь пыталась вырвать эту боль, выкорчевать ее из себя… и тщетно. Каждый раз вспыхивает новыми очагами, разрастаясь с бешеной скоростью.


"…Думал ты уедешь со мной. Думал ты не такая, как он и как отец твой".

А я такая, какой меня сделал ты… Меня, себя… я сделала из тебя чудовище, а ты из меня живой труп без сердца и со смесью из разочарования и чувства вины в венах вместо крови. Мы не квиты и никогда не станем с тобой квитами. Нельзя вести счет в нашем противостоянии жизнями тех, кого мы так любили. Мы с тобой оба потеряли в нем гораздо больше, чем обрели, и самое важное — нам больше не вернуться к точке отсчета. Только продолжать свой путь вперед. Поодиночке.


"Ребенок чужой? Что ты от меня прячешь? Чего боишься, мать твою? По хер. Молчи. Я сам узнаю".

И он узнает. А я… я ничего не могу сделать, только лежать на его постели в его доме и ждать… ждать, словно приговора суда, его следующего шага. И чем дольше я один на один с этим ожиданием, тем страшнее представить, каким он будет. Если узнает, что Артур его сын… Боже, как я хотела выплюнуть правду ему в лицо и наблюдать, изменится ли взгляд, исчезнет ли из него хотя бы толика той ненависти, с которой он смотрел на меня. Вонзить эту правду ему в сердце так же, как минутой ранее он вонзил свою в мое.

Вот только я понятия не имела, как поступит этот Артем Капралов… Какое решение он примет. И если он все же мог допустить мысль, что этот ребенок чужой… то пусть лучше считает его таковым. Потому что, да, чужой. Мой только. Чужой ему, как и я сама.

И я пыталась не думать о том, что мог узнать Артем, где он мог быть конкретно в эту минуту. А еще я до жуткой дрожи боялась думать о том, где находится сам Артур и в каком состоянии. Не позволяла размышлять себе об этом, чтобы не сойти с ума, не обезуметь от тех мыслей, что бесцеремонно врывались в голову, лишая сна. Пыталась и не могла. Все же это правда, что ожидание смерти хуже самой смерти. Моя смерть была не на острие ножа и даже не на расстоянии полета пули, она была заключена за тысячи километров от меня, там, где билось маленькое сердечко.

И я эту свою смерть за последние несколько дней рисовала в своем воображении так много раз и настолько подробно, что, когда в очередной раз повернулся ключ в замке и в комнату зашел новый охранник, я уже не боялась ничего… я желала, чтобы Артем узнал всю правду. После всего я продолжала верить, что не он смог бы причинить боль собственному ребенку. Каким бы диким зверем он ни становился… но ведь и зверь не нанесет вреда своему потомству, скорее, порвет за него любого врага.


— Это вам, — парень подошел ко мне, держа в руках прозрачный файл с какими-то бумагами.

Молча забрала его и подошла к кровати, чувствуя, как возвращается страх, накатывает волнами где-то глубоко внутри, скручивая внутренности в тугой узел. Не глядя на мнущегося у открытой двери мужчину, непослушными пальцами достаю из файла сначала свой паспорт, потом авиабилет. Проглотила застрявшие в горле слезы, боясь открыть сложенный надвое обычный тетрадный лист в клетку. Отложила его в сторону и задохнулась, увидев свой телефон. Где-то краем сознания уловила, как осторожно закрылась дверь, но мне казалось, это в какой-то другой реальности. Моя реальность разворачивалась здесь и сейчас: на этой постели. Медленно развернула его записку и не сразу поняла, почему не могу прочитать слова. Почему они кажутся нечеткими и размытыми. Так бывает, когда ваше сознание видит и понимает раньше вас, опережает на доли секунды, но эта проклятая разница во времени… она разрубает ваш мир за те же самые доли секунды напополам.

"Ты свободна. Уезжай к сыну".


Пять слов, от которых голова закружилась резко и сильно. Пять слов, которых только пять минут назад ждала, словно чуда. Ждала и не верила в них так же, как давно перестала верить в чудеса. А сейчас смотрела на записку и чувствовала, как тошнота подкатывает. Пять слов — по слову за каждый год нашего Ада. Плата за ту агонию, в которую он погружал меня все это время. Потому что сейчас подсознательно я ждала чего-то другого. После того, как наизнанку себя вывернул передо мной. После того, как сорвался в другую страну только для того, чтобы убедиться в том, что обманываю его. Я думала об этом с того дня, как уехал. Если бы безразлична ему была, не помчался бы неизвестно куда за тем, чтобы выяснить, кому я деньги отсылала. Зачем? Ему больше нечего и некому доказывать.


Схватив телефон и записку, подошла к окну, распахивая его настежь и жадно вдыхая свежий воздух. Частыми глотками, пока чувство тошноты не начинает сменяться опустошенностью. Включила телефон, и сердце в бешеный пляс пустилось от предвкушения и одновременно страха того, что могу услышать.

— Мам… мама, привет, — выдохнув облегченно, когда услышала ее голос.

— Нари, дочка, где ты? Нари, я чуть с ума не сошла за эти дни. Что с тобой, родная моя? Ты здорова? У тебя все нормально?

Не давая времени ответить хотя бы на один вопрос, причитает, видимо, испугавшись, что я могу снова исчезнуть.

— Мам, а где вы? Как Артур?

— В больнице. Плохо ему было, очень плохо, дочка, — и сердце в истерике заходится в груди, прицельными ударами, безжалостное, в одно и то же место, бьется, чтобы до боли, до крови, — Его прооперировали, Нар. Сейчас все хорошо. Слышишь, дочка? Скажи хоть слово. С ним хорошо сейчас. Сегодня из реанимации в палату перевели. Состояние стабильное. Дочь, ответь же мне хоть что-нибудь.


А я ответить не могу. У меня сердце в пропасть провалилось, и теперь там барахтается от облегчения и радости какой-то дикой. Эта радость по венам разливается, разбавленная облегчением. Кончиками пальцев собираю со щек слезы, глотая ком, образовавшийся в горле. В отражении окна собственная улыбка кажется неестественной. Я и забыла, как искренне улыбаться. Счастье. Самое настоящее. Так вот какое оно: хрупкое, почти прозрачное, с трещинами, но от этого кажется только драгоценней, от этого его хочется касаться осторожно, наслаждаясь каждым прикосновением.


— Это ты расскажи, мам. Расскажи мне, когда операция была, как все прошло, как мой малыш сейчас себя чувствует.


И она рассказала. Обо всем. И о том, как приступы у ребенка стали учащаться, и как после одного из них его на скорой в больницу привезли. И чего ей стоило настоять на операции, пообещав золотые горы, в которых она не была уверена после моего исчезновения. И о том, как мы едва не потеряли Артура, и если бы не Артем…

Когда услышала его имя, бросила взгляд на раскрытую на подоконнике записку. Вот какую свободу ты мне решил дать, Капралов. Не мне — нам обоим от себя. Потому что о сыне узнал.

— Сказал, что деньги сыну оставил.

— Оставил, — повернула голову к кровати, на которой в файле лежала платиновая карточка.

— Своим назвал, — в голосе самое чистое негодование и ярость.

— Ну так он ведь его, мам.

— Глупости. Наш он. И только наш. И от мерзавца этого нам ничего не нужно, Наро. Ничего не возьмем.

— А это он долги свои возвращает. То, что забрал когда-то.

— Пусть тогда подавится деньгами этими и сына мне моего вернет. Мужа. Пусть эти долги возвращает, а не бумажками откупается.


Не откупается он, мама… и не для нас это делает. А для сына своего. За все те годы, что не знал о нем. Только сейчас ты ничего не услышишь. Да и вряд ли услышишь когда-нибудь. И меня не поймешь никогда, почему по буквам кривым этим пальцами провожу и представляю, как писал мне записку эту левой рукой, как злился на себя, психовал из-за этого, может, комкал один за другим листочки, бросая их на пол и отрывая новые, чтобы выводить каждую букву аккуратнее, понятнее.

— Не вернет он их, мама. Как и мы ему брата не вернем. И отца тоже не оживим. Ты ведь была на суде в тот день, когда защита выступала? Ты же видела видео с камеры?

— И ты его видела.

— Нет, мама. Вам ведь другую запись там показали, да? Что на ней было, мам?

— Для меня не имеет значения, что было на той записи. На ней этот подонок выстрелил в моего сына, — громкий всхлип и молчание, собирается с силами, чтобы продолжить, — больше для меня ничего не имеет значения.