— Что это значит, не забивай себе голову? Генрих, посмотри на меня, я с тобой разговариваю.

— Солнышко, давай обсудим это после ужина, ладно? У меня был очень тяжёлый день на работе, и я просто хочу расслабиться. Я думаю, я заслужил, чтобы насладиться своим ужином в тишине и покое.

Я поверить не могла, что мой собственный муж вот так в открытую меня игнорировал. Но я не собиралась позволить ему так просто уйти от разговора.

— Генрих, как ты можешь быть настолько безразличен к их судьбе? Ты что, не понимаешь, что у них отобрали этот дом, и один Бог знает, что с ними случилось. Мы живём в их доме, который они купили и обставили на свои деньги, а партия взяла и украла его у них, если уж назвать вещи своими именами. А ты хочешь прислать людей, чтобы «вынести отсюда всё это», чтобы я «не забивала себе голову?» Да как ты вообще можешь такое говорить?

Никак не отреагировав на мои слова, Генрих проследовал прямиком в столовую, где Магда, наша новая горничная, уже сервировала стол. С тем же беззаботным видом он развернул салфетку и поместил её себе на колени. Я стояла в дверях, наблюдая за ним со скрещёнными на груди руками.

— Генрих? Ты меня вообще слушаешь?

— Да, и я тебе уже сказал, что не собираюсь обсуждать это за ужином. Так что садись и ешь.

Магда, испытывая видимую неловкость присутствуя при нашем споре, старалась как можно быстрее порезать мясо и поскорее уйти.

— Вот только не надо мной командовать. Я не одна из твоих подчинённых, я — твоя жена, а значит тебе придётся меня выслушать.

— Вот именно. Ты — моя жена, и насколько я помню, ты поклялась почитать и во всём слушаться своего мужа. Так что когда твой муж говорит тебе «садись и ешь», будь так добра, сядь и ешь свой ужин.

Я ушам своим поверить не могла. Мужчина, которого я знала и за которого я вышла замуж, никогда бы такого не сказал. Или же я его не так уж и хорошо знала?

— Нет, спасибо. У меня что-то пропал аппетит.

Я даже в одной комнате с ним больше находиться не могла. Он не попытался меня остановить, когда я направилась обратно на чердак. Уже не на шутку рассерженная и обиженная на мужа, я осторожно вынула дневник девочки из коробки, куда Генрих его забросил, и уселась на пол у старой лампы.

«Сентябрь 29, 1938

Все только и говорят о войне с Чехословакией. Гитлер уже забрал себе Австрию, ему что, всё мало?

Папа опять ходит весь расстроенный. Партия приказала сжечь все книги запрещённых авторов, чтобы «избавиться от жидовской пропаганды», и он очень боится за нашу библиотеку. После стольких лет, что он преподавал историю, он насобирал множество очень важных и редких работ, но большинство из них относятся к запрещённой литературе, и их, вероятно, придётся сжечь. Даже история теперь не считается правильной, если написана не арийцем. Но это же история, что произошло — то произошло, и тут уж ничего от себя приписать нельзя. Только вот папа говорит, что нацисты теперь и историю переписывают, вместе с биологией и другими науками. Мне кажется, что через несколько лет ничего больше не останется, кроме партии. Если бы кто-то попросил меня её описать, то я бы сказала, что вижу её как огромного огнедышащего монстра, всегда голодного и никогда не насыщающегося, который идёт по земле и пожирает всё подряд: людей, животных, даже машины, мосты, целые города и страны, пока ничего в мире больше не останется, кроме него. Только тогда он будет доволен. Мне кажется, у меня жар… Я какие-то странные вещи говорю».

«Ноябрь 3, 1938

Папа говорит, что нам скорее всего придётся уехать из страны. Он говорит, что хоть он и мы, дети, пока в относительной безопасности, маму, в отличие от нас, никакие законы не защищают, а поэтому её могут просто взять и подобрать на улице, усадить в грузовик и отослать в работный лагерь. Он слышал, что были такие случаи. Он сказал маме больше вообще на улицу не выходить, только в самом крайнем случае. Папе теперь приходится самому ходить за покупками, но может это и к лучшему, потому что маму многие продавцы и так уже давно отказывались обслуживать. Они боятся, что гестапо их арестует за то, что продают еврейке. Это теперь тоже уголовная статья».

«Ноябрь 10, 1938

Я не знаю, что ещё писать. У меня больше не осталось слов, только слёзы и страх. Я никогда не думала, что дойдёт вот до такого. Я просто отказывалась верить, и надеялась на хорошее. Они больше не отделяют нас от себя, они нас уже в открытую убивают, режут и стреляют, как животных. Прошлой ночью они разбили стёкла в каждой лавке, помеченной Звездой Давида. Самих владельцев они вытаскивали на улицу, иногда за шиворот, иногда за волосы, если это была женщина, и потом били, били кулаками, ногами и прикладами ружей. Им было всё равно, был ли это мужчина, женщина или ребёнок, они били всех без разбора только потому, что те были евреями. Они ворвались в синагогу и, когда раввин попытался спрятать от них священные тексты, они заперли его и других внутри и подожгли здание, прямо с живыми людьми. Когда я услышала, как папа рассказывал это маме, я поверить в это не могла. Я знаю, что опять наверняка не усну ночью, буду сторожить, слушать каждый шорох снаружи. Я так боюсь, что они придут к нам и сделают что-нибудь… Я только надеюсь на милость божью, что они сжалятся и застрелят нас всех вместе, но только бы не заперли в доме и не подожгли его! Это самая страшная смерть из всех. Я слышала, что они уже такое сделали с несколькими семьями прошлой ночью. Господи, пожалуйста, сделай так, чтобы они нас не сожгли заживо!»

Я не выдержала и расплакалась. Девочка-подросток, молящая Бога о лёгкой смерти для себя и своей семьи, было чем-то, не укладывающимся в голове. Я закрыла рот рукой, не в силах перевернуть следующую страницу. Я закрыла дневник и прижала его к груди, кусая губы. Что бы случилось, если бы мои прапрародители не подделали в своё время документы? Это мог бы быть мой дневник. Или ещё хуже, потому что, в отличие от моей юной писательницы, которая была всего на несколько лет младше меня, я бы считалась полнокровной еврейкой. И тогда всё, немедленная смерть или же лагерь. Меня бы могло уже не быть на свете.

— Ты всё ещё это читаешь?

Я повернула голову и увидела Генриха. Он стоял, прислонившись к дверному косяку в своей чёрной форме, скрестив руки на груди, и хмурился. Мой муж.

— Девочка, которая это написала… она была mischling, полукровкой. Её мать была еврейкой. Гестапо её за это избили.

— И что?

— И что?! Это всё, что ты можешь сказать? И что?!

— А что ты хочешь, чтобы я сказал, Аннализа? Что мне их очень жаль? Поверь мне, мне их действительно жаль. Только вот жалостью делу не поможешь. Ты просто себя с ума сведёшь, жалея всех евреев страны. Я знаю, что и СС, и гестапо занимаются нынче ужасными вещами, но худшее, что ты можешь сейчас сделать, так это убиваться по каждому из таких случаев. Ничего ни для этой девочки, ни для её матери уже не сделать, так что перестань себя по этому поводу мучить. Для них все уже кончено. И дай мне этот дневник, я сожгу его, чтобы ты не сидела здесь и не плакала, когда ничего уже поделать нельзя.

Он сделал пару шагов ко мне, но я вскочила на ноги и прижала дневник к себе, защищая его, как ребёнка.

— Ничего я тебе сжечь не позволю! И перестань вести себя так, будто тебя это совсем не трогает!

— Да что ты от меня хочешь, Аннализа? Разыскать эту семью и привезти их назад, если они, конечно, ещё живы, извиниться за дом и спеть мальчику колыбельную перед сном?! Ты этого хочешь?

Я отступила назад, подальше от него.

— Ты знал о них. Ты знаешь, что у них есть маленький сын. О, Боже, я поверить не могу! Ты всё это время знал и ничего мне не сказал!

— А что было бы, если бы сказал? Ты бы согласилась сюда въехать? Нет. Некоторые вещи лучше не обсуждать, Аннализа, а особенно сейчас. Давай не будем ссориться. Просто забудь об этом и всё.

Он сделал ещё шаг вперёд и протянул ко мне руки, но я быстро отступила в сторону, ближе к выходу.

— Не трогай меня. Ты… Я поверить тебе не могу. Забудь? Ты говоришь своей жене-еврейке об этом «просто забыть»? — Вдруг ещё одна мысль прорезала меня, как ножом. — Погоди-ка минутку. Откуда у партии этот дом? Кто отдал приказ об их выселении?

Он смотрел на меня, не говоря ни слова. А я так хотела, чтобы он сказал что-нибудь, что угодно, только чтобы опровергнуть мою догадку.

— Генрих, кто занимается сбором информации о еврейских и смешанных семьях, и их частной собственности? — Он всё ещё молчал, и я ответила за него. — СД, не так ли? Твой офис.

— Я не отвечаю за весь офис. Я работаю в отделе внешней разведки. Я к депортациям не имею никакого отношения.

— Это не имеет значения, Генрих! Твой офис вышвырнул этих людей на улицу, чтобы ты мог поселиться здесь со своей новой женой! Что твои коллеги вообще с ними сделали? Знаешь что, лучше даже не отвечай, потому что я знать не хочу! О Господи, я поверить не могу, что вышла за тебя! Я-то думала, что ты другой, а ты точно такой же, как и все они! Даже хуже, потому что притворяешься хорошим!

— Любимая, успокойся. Ты всё ещё под впечатлением от этого дневника и не знаешь, что говоришь.

— Я очень даже знаю, что говорю! — Я уже в открытую кричала на него. — Зачем ты вообще на мне женился? Просто потому, что я выгляжу, как немка?

— Аннализа, прошу тебя, давай потише.

— Нет, я не собираюсь быть тише! Бабушка была так права, когда говорила, что не бывает «хороших нацистов»! Надо было её слушать! И что ты, интересно, собираешься со мной сделать, когда я тебе надоем? Может, с остальными евреями в лагерь отправишь?