У нее снова слегка закружилась голова, едва он положил руку на ее талию и слегка приблизил к себе. Опять бросилась в голову кровь, гулко забилось и провалилось сердце, но она взяла себя в руки и старательно выполняла все па танца, стараясь не смотреть в лицо настырного партнера.

— Вы будете великолепной женой, — внезапно шепнул он ей, и она безмерно удивилась этим его словам. Прогнала вдруг охватившую ее слабость, заставила ноги кружиться с удвоенной быстротой, прислушиваясь к тактам музыки.

А потом и вовсе отдалась танцевальному ритму, не думая ни о чем, не отвечая на реплики и комплименты своего кавалера.

— Как они хороши, — шепнула мать отцу, и он с волнением всматривался в танцующую пару, мысленно просчитывая, сумеет ли он дать что-то за Натальей в приданое. Хорош-то хорош ее партнер, а ведь и он глядит, чтобы невеста была богата. А имение разорено, заложено-перезаложено, он влез в такие долги, что хоть глаза зажимай да беги из дома, само имение куплено в долг, и все надежды теперь только на то, что Натали достойно выйдет замуж, а зять окажется состоятельным человеком…

Он мрачно смотрел на красивую пару, и мысли его вертелись вокруг насущных забот…

— Надеюсь, вы не откажетесь принять меня завтра поутру, когда разъедется вся эта орава гостей, — шепнул Рундсброк Натали, и она спокойно наклонила голову в знак согласия. Завтра он приедет, они пойдут в ее любимую аллею, усядутся на ее любимой скамейке, и она сможет без волнения разглядеть его свежее, ухоженное лицо, и узнает его мысли, и поверит ему все свои желания и сомнения…

Потом она танцевала со многими из гостей, которым уже заранее обещала свои танцы, но постоянно чувствовала на себе внимательный взгляд Рундсброка, и ей было неловко под этим взглядом, и хорошо, и волнительно, и она старалась выглядеть достойно, надменно и холодно, и сама поражалась этому манерничанию, и понимала теперь всех этих соседок-трещоток, для которых наряды, блеск света, танцы и пение были самым занимательным занятием на свете.

Я такая же, как и все, ругала она себя, а еще думала, что особенная, что натура моя глубже и интереснее, чем у моих подружек-соседок. Увы, приходилось признать, что и она подвержена тем же слабостям и тем же мелким заботам…

Глава вторая

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи…» Отложив перо в сторону, Александр глубоко задумался. Гулкая пустота окружила его, и ему казалось, что все вокруг уже умерло и только продолжает жить какой-то призрачной, неестественной жизнью, словно и не подозревая о своей смерти, не видя ее и кривляясь перед ее страшным ликом.

Эта девочка, прозрачно-белая, худенькая, переполненная желаниями и чувствами, одна привязывала его к жизни. С ее матерью, Нарышкиной, он давно и нелепо разошелся, не оставив в своем сердце даже вежливой привязанности к матери своей дочери, Сонечки. Но Соня была единственным существом, в ком видел он еще свою надежду и радость, она одна заставляла его сердце биться радостно и трепетно, когда, приникнув головой к его груди, лепетала свои детские стихи или рассказывала о шалостях и причудах. Она умерла от чахотки, никакие лучшие доктора не могли спасти ее, и глубокое отчаяние опустилось на его душу. Зачем живет он, сломленный морально и физически, зачем нужен он Богу здесь, на земле, если эта бледная жизнь его дочери отнята и некому утешить его, некому прижаться к его сердцу и подарить минуты самой чистейшей нежности и любви…

Он стиснул руками высокий лоб, склонил голую облысевшую голову к столу. Он не мог даже плакать. Сухие скорбные фразы выветрились из его головы, осталась только эта гулкая пустота и нелепая отрешенность.

Он не пойдет на похороны, он не может видеть Софи в гробу — эту искрящуюся жизнью девочку, несмотря на ее слабость и бледную прозрачность. Пусть в его памяти она такой и останется, как в последний раз, когда он видел ее, — улыбающейся, утешающей его, ее старого надорванного жизнью отца. Как странно — она, больная неизлечимо, всегда утешала его, успокаивала, приносила ему радость, словно бы в ущерб своим крохотным силам. Нет, он не сможет ее видеть в гробу — неподвижную, бледную, хрупенькую, усыпанную цветами и окруженную свечами, не сможет жить, если увидит ее такой…

Благословен… Это слово, одно-единственное, произнесла однажды юродивая Ксения, известная в Петербурге под именем Андрея Петрова…

Как же он благословен, если Бог отнял у него все, что было? Его законную дочь, рожденную императрицей и умершую в младенческом возрасте, теперь вот и пятнадцатилетнюю Софи, если все его начинания странным, удивительным образом преображались в зло и неблагодарность, если вокруг него — гулкая пустота, не заполненная ни дружбой, ни любовью, ни самым почтительным выражением благолепия… Все его придворные — низкие льстецы, его братья и сестры далеки от него, и он не может опираться ни на их советы, ни на их любовь…

Юродивая сидела на паперти, когда он выходил из храма. Он раздавал милостыню, она не подняла головы, жалкая бродяжка в истрепанной зеленой юбке и продранной красной кофте, в темном платочке на пышных золотых волосах, давно не чесанных и, вероятно, кишащих насекомыми. Он брезгливо нагнулся и положил в колени ей медный грош — царя на коне — так называли тогда копейку в России. Внезапно неподвижная ее фигура пошевелилась, голова поднялась от колен, жарким лучом сверкнули ему в лицо огромные голубые глаза, наполненные каким-то неземным светом, и голос ее, хрипловато-осипший, звонко и резко сказал:

— Благословен!

Он всегда был туг на правое ухо, но тут в его левое вошли эти слова. Он по привычке хотел переспросить, но она снова повторила ясным, немного хрипловатым голосом:

— Благословен!

Александр ничего не почувствовал тогда — ни радости, ни удивления, просто принял к сведению эти слова юродивой, но во все продолжение своей жизни вспоминал и вспоминал и глубоко раздражался. Как же это он благословен, если все, что он затевал, либо не доходило до своего предполагавшегося конца, либо извращалось и упиралось в тупик… Но не может же юродивая быть, как все его придворные, мнимо восхвалявшие его, прославлявшие его заслуги перед Отечеством? О, он хорошо знал цену этим славословиям…

Да, он победил Наполеона, да, он танцевал в Елисейском дворце, да, он удостоился любви самых знатных и самых красивых женщин своего времени, но все это прошло, все это улетучилось, как дым. Его Священный Союз, который он намеревался создать на основе христианских идеалов, на основе чистой, нравственной, полной благочестивых пожеланий, превратился в обыденный полицейский союз против революций, распространившихся по Европе, вносящих хаос и смуту, он понял, что его ранние юношеские увлечения конституционными идеями никчемны, что все революции основаны лишь на крови, хаосе. А во главе их встают те, кто выходит из большинства народа — а народ сер и глуп и дураки правят им, ибо власть их не от Бога, но от человека…

Но самое главное, он до сих пор с ужасом и отвращением вспоминал ту мартовскую ночь 1801 года, когда отец его был задушен пьяным сбродом, когда ему пришлось переступить через теплый еще труп отца и начать царствовать. Это страшное воспоминание всегда лежало камнем на его душе. И он понимал, что не зря Бог лишил его детей, не зря оставил в одиночестве и пустоте на самой вершине власти…

Что может он сделать, чтобы замолить тот давний грех, как спасти свою бессмертную душу, как вымолить прощение у Господа? Тяжесть кары Господней висела над ним, и он метался в поисках выхода, душа его тосковала и рвалась из жизненных пут, а дух был сломлен своей греховностью и никчемностью. И какими мелкими и пошлыми казались ему все его устремления, все чаяния! Ничто не могло помочь ему внести в душу покой и умиротворение. Один, один, как перст, один перед лицом отмщения, один перед пропастью, в которую Бог вверг его…

Отцеубийца… Страшное слово, стояло оно перед его глазами во все времена. Он отошел от власти, все, что затевал, казалось ему багровыми отсветами кровавой ночи убийства отца, все, за что бы он ни брался в последние годы, казалось ему ненужным. Отечество? Только забота о стойкости армии еще как-то одушевляла его. Он поручил своему единственному другу Аракчееву создать военные поселения, чтобы армия могла быть подпитана из этого источника. Но волнения в них опять сказали ему, что это не путь для России, что это ненужная и вредная затея. И руки его опустились. И вот последняя потеря — смерть любимой дочери — сказала ему, что Бог не простил его греха, что это наказание — еще не самое страшное в череде его потерь и бед…

Благословен? О, нет, проклят, сто раз проклят Богом, он, прошедший и испытавший все, что может быть радостного в жизни, перенесший позор и унижение Тильзита, позор и пожарище сданной Москвы, вынесший на своих плечах тяжесть ответственности за все европейские монархии. Это с виду было все блестяще, а теперь, по прошествии времени, он понимал, как мелко и жалко было все его существование.

Александр казнил и казнил себя, в душе проклиная свою жалкую судьбу, исходя молитвами к Богу, так сурово наказывающему его. И ждал, чем еще Бог покарает его за все совершенное…

Если бы был в это время в Михайловском замке Аракчеев, не суждено было бы погибнуть отцу такой отвратительной низкой смертью. Еще в бытность в Гатчине Павел когда-то соединил руки Александра и Аракчеева и сказал слова, которые Александр запомнил как завет отца, как наказ ему и свято придерживался его всю жизнь. Но в ту ночь в Михайловском замке не оказалось верного друга Павла. И какая же цепь случайностей предшествовала его опале — глупость, нелепость, не более…

Карьера его была молниеносна, как будто что-то сверхъестественное вмешивалось в его судьбу. Бедняк из старинного разорившегося рода, Аракчеев пришел в кадетский корпус в рваном мундире с отцовского плеча, растрепанных сапогах, на два размера больше его ноги, в стиранных рубашках и манишках, старательно скрываемых под мундиром. Все в корпусе издевались над бедняком, но смолкали, когда Аракчеев отвечал на вопросы экзаменаторов. Блестяще закончил он курс, отличием, усердием и блестящими знаниями заменяя сапоги и разношенный мундир. Его оставили при корпусе обучать молодых кадетов математике и экзерциции.